Вступление 

Деда своего я помню довольно смутно. Он умер, когда мне было семь лет. Но один разговор с ним я запомнил очень хорошо (а может быть, кто-то пересказал мне его потом и я только решил, что помню):

Мне пять или шесть лет. Я иду с дедом по улице. Мы подходим к перекрестку и останавливаемся. «Костя, – говорит дед, – по какому свету переходят улицу?». Я улыбаюсь легкости вопроса и говорю: «По зеленому». «Нет, – говорит дед, – по красному». «По зеленому», – убеждаю я его. «По красному» – говорит дед. «Неправда, неправда, по зеленому, – сержусь я. – Мне мама говорила. Вот зеленый зажегся, нам идти», и мы идем. Я торжествую. Дед улыбается: «Это с одной стороны светофора зажегся зеленый», – говорит он мне, когда мы переходим через улицу. – «А с другой стороны зажегся красный. Он зажегся и мы пошли». «Неправда, неправда!», – говорю я (может быть, не теми словами, но в том же смысле). А дед отвечает: «Ты когда постарше станешь, поймешь, если запомнишь. Постарайся запомнить про светофор. Это тебе пригодится в жизни».

Я запомнил. Мне пригодилось. И когда я писал эту книгу, пытался помнить. С этой стороны зеленый, с той красный. Я смотрю с этой стороны, и знаю, я шел через перекресток, когда горел зеленый. А кто-то смотрит с другой стороны, и поклясться может, что, когда я шел, горел красный свет. Можно так на светофор смотреть, а можно иначе, а потом можно головы друг другу проломить, доказывая свою правоту, в полной уверенности, что тот, другой, нагло, бессовестно лжет. Много я еще чего понял из-за этого светофора. А может и не было ничего. Может, я все придумал. Может, это мне все приснилось. Но за правду (как я ее вижу), я больше не размахиваю кулаками. Я пытаюсь того, кто утверждает истину, прямо противоположную моей, понять. Спасибо дедушка! Мне стало значительно трудней жить на свете.

Вот и все вступление.

Глава 1.

Герои моего детства

По настоящему я начал помнить себя с шести, примерно, лет. До того только два ярких воспоминания стоят у меня в памяти, возвышаясь двумя одинокими утесами наряду с важнейшими событиями моей жизни. Оба воспоминания связаны с дальним севером, где отец служил военно-морским врачом. Помню его в кителе и в фуражке – очень красивого, очень мужественного, всегда улыбающегося. Хотя, впрочем, помню не его, а большую фотографию в спальне у родителей.

Первое мое воспоминание связано с крытым грузовиком, на котором ехало много народа. Я помню, что это был вечер, что вокруг был снег и что я обязательно хотел смотреть, как убегает земля из-под задних колес. И помню, что кто-то: то ли папа, то ли мама, не пускали меня сидеть у заднего борта. И помню, что я орал, но не очень громко, так как уже тогда стеснялся привлекать к себе внимание. Потом машина остановилась, меня сняли, поставили на землю, и я увидел большой двух- или трехэтажный кирпичный дом, стоящий посредине белого поля. Я только этот дом и помню по настоящему – как будто вокруг, во все стороны, сколько ни смотри, только снег, и посредине стоит этот красный кирпичный дом и все. Куда делся грузовик, сказать не могу. Думаю, уже уехал. Больше я ничего не помню. Наверное, я заснул, хотя, конечно, заснуть никак не мог – возбуждение от поездки, потом этот красный кирпичный дом, в котором меня ждал мой лучший друг Вигдорчик, вот ведь странная фамилия! Мама дружила с его мамой, а папа с его папой пили водку (но об этом я узнал позднее), и мне этот Вигдорчик достался по наследству. Вот и все воспоминания.

Второе воспоминание такое: вышел я из нашего дома гулять и вдруг начал падать снег, очень много. Я решил вернуться домой, дома не видно, ничего не видно. Тогда я сел и решил, что это Вигдорчик сделал – он любил кидаться снежками прямо в лицо. Я подумал (это я отчетливо помню): «Вот придет мама, я ей расскажу, что Вигдорчик в меня снегом бросал, она его маме скажет, а та его накажет, дома сидеть заставит. А я приду к нему под окна и буду гулять, бабу из снега лепить и даже скажу: «Эй, Вигдорчик, выходи бабу лепить».

Я так подумал тогда, закрыл глаза, чтобы мама видела, как меня мой лучший друг отделал, и так с закрытыми глазами и пошел домой. Дальше опять ничего не помню. Но мама рассказывала потом, что начался буран – совершенно внезапно налетел, ну никак его не ждали, в момент покрыл все снегом – ничего на метр не видно. Мама побежала меня искать, папа на санитарной машине с работы выехал срочно, чуть ли не с операции (думаю, сочиняет она насчет операции), сорок минут почти меня искали все соседи. Тут вдруг я на крыльце появляюсь с закрытыми глазами.

Мама уже думала, что меня засыпало, что я замерз уже, и ей вместо меня другого рожать придется. А рожала он трудно, да потом год и два месяца грудью кормила – не шутка. Но для меня в ее рассказе другое важно было: что я сорок минут сидел и мечтал, как Вигдорчика накажут. Сорок минут сидел в буране, а казалось, что присел только на секунду, да еще и удовольствие от картинок получал, которые себе представлял. Я конечно не тогда, а позже подумал так и взял это на заметку.

Вот, собственно, и все. Ну а по–настоящему помнить я себя начал с одного случая. До того – как дырка, а с этого момента вдруг отчетливо помню: слышу я мамин голос (еще не вижу ничего, еще в зрительной памяти засвеченные кадры идут). Мама мне говорит: «Костя, иди сюда». Я захожу в свою комнату: поднимаюсь на три ступенечки – комната была над парадной – и вижу одну тетку, мамину знакомую (маму еще не вижу, а ее уже вижу). И мама меня подводит к ней (по–моему, она взяла меня за руку), ставит рядом и говорит: «Ты не бойся». И тетка эта, мамина подруга говорит: «Да он и не боится. Он герой, он молодец» – а сама мне штанишки расстегивает и стягивает их вместе с трусами. Мама мне говорит: «Стой смирно», а тетка рукой с наманикюренными пальцами берет мое яичко и начинает его жать, мять, вертеть во все стороны, потом вообще все там мнет и вертит, а мама на нее смотрит и очень волнуется.

Я хоть маму и не помню тогда, но зато помню, что она то на яички мои смотрит, то на тетку и очень волнуется. А в комнате окно низкое, живем мы на бельэтаже, напротив остановка автобуса и, как всегда, полно народу. И мне кажется, что все к нам в окно смотрят. А подруга мамина говорит: «Я пойду руки помою» – «Ну что?» – спрашивает мама. «Все в порядке, – отвечает подруга. – Не беспокойтесь, все в порядке». Тут мама вынимает полотенце, говорит мне: «Натягивай штаны, чего ты стоишь со спущенными штанами». А мамина подруга смеется и говорит мне, подмигивая: «Он еще наделает делов, а?!», – и снова подмигивает. Потом они с мамой спускаются по ступенечкам и уходят – и вот с этого момента как раз я и помню все, что со мной было. Ну, может, несущественные вещи забыл, но главное помню.

Я тогда сел на подоконник, а окно было полукруглое, во всю стену, подоконник широкий, сел смотреть на детей, которые на улице играли – меня мама к ним не пускала. Это я тоже точно помню, что не пускала. Однажды, когда мы с Крайнего Севера (Верхняя Вайнга называлось то место, где мы жили, а Вигдорчики жили в Нижней Вайнге) переехали в этот город – город 3-х революций, город–герой Ленинград, –   вышел я на улицу погулять и мне тут же, в нашем же дворе зафингалили камнем в глаз. «Господи, хорошо, что глаз не выбили», – сказала мама. И запустила-то девчонка, гнилая такая девчонка. Взяла камень и прямо мне в лицо кинула. Так вот, сидел я на подоконнике и смотрел, как все дети играют в казаков-разбойников, и та девчонка тоже. Сидел и думал: «Вот было бы у меня ведро с водой, я бы подождал пока она подойдет под окно, вылил бы воду на нее сверху. Она бы тотчас замерзла, как сосулька. Тогда бы я подошел и пописал на нее. От струи на снегу остается глубокий желтый след, а ото льда, если наловчиться, можно целый кусок отколоть, как ножом, если по одному и тому же месту много раз водить». Я так размечтался, что не услышал, как меня мама зовет ужинать. Я тогда толстый был и много ел, больше, чем нужно было.

Гулять мне разрешали в «Летнем саду». Туда наша домработница возила коляску с моим младшим братом. Вот совершенно не помню, был ли у мамы живот, зато, как папа с приятелем, оба пьяные, взяли меня с собой под окна в родильном доме кричать, это помню. Они кричали оба какие-то глупости, но наверное, смешные очень, потому что оба смеялись, а я стоял и молчал, и мне казалось, что из всех окон именно на меня смотрят и головами качают. А потом пришла милиция и стала папу с другом выгонять от роддома, и мы пошли в рюмочную напротив. Там давали рюмку водки с маленькими бутербродами. Игорем звали папиного приятеля. Игорь Левин. Я его серым волком звал, уж не помню, почему.

А вот соседкин живот хорошо помню – я к ней подошел и говорю: «Ты очень потолстела. Кушай меньше». Тут она смеяться начала и всем соседям рассказывала, какой я глупый. А потом родила девочку, ужасно противную, кстати, вот и рассуди, кто глупый, а кто нет.

Водили меня гулять всегда в одно и то же время и всегда в одном и том же бархатом костюмчике красном. А когда стало холодно, одевали сверху еще серую курточку с двумя якорями на погонах. Однажды хожу я по Летнему саду, домработница с другими домработницами сидит, разговаривает, а я хожу и желуди собираю. Вдруг подъезжает ко мне мальчишка на велосипеде – волосы черные, растрепанные, сам грязный – тормозит, велосипед на землю бросает, подходит ко мне, я остановился конечно, и говорит: «Отдай мне это», – и пальцем в якорь тычет.

Я ему говорю «Нет», а он мне: «Почему?». Я говорю: «Я не могу». Тогда он достает из кармана гаечный ключ и говорит: «Махнемся». «Нет», – говорю и хочу отойти, но он достает гвоздь расплющенный на рельсах под трамваем и говорит: «Я еще гвоздь дам» – «Нет». Тогда он бросает ключ и гвоздь на землю и начинает вынимать из кармана какие-то железки, шарики, окурок, одну половину от ножниц, крючок, пуговицы, кричит: «А это? А это?», и кидает все это на землю, а сам дышит, как паровоз. Я ему говорю: «Нет, я не могу». Тогда он плюет в сторону, шипит какое-то слово, которое я тогда не понял и потом говорит: «Проваливай отсюда, интеллигент».

И «интеллигента» этого он так презрительно мне бросил, что я тут же подумал, что никакой я не интеллигент и никогда, конечно, им не стану. Я ушел тогда, но очень расстраивался, потому что велосипеда у меня не было, кататься я ужасно любил и с удовольствием сделал бы пару кругов на его велосипеде, но просить у него уже конечно нельзя было после якоря этого дурацкого. Наверное, надо было ему якорь этот отдать, а маме сказать, что потерял, но я тогда сразу не сообразил, а потом он пропал куда-то, этот тип с велосипедом. А я пошел к пруду, сел на скамейку и стал кидать желуди в воду лебедям. Им уже холодно было, так они почти и не плавали, на досточке сидели у берега, ждали, когда их вынут и на зиму в теплый домик посадят.

Я одного очень не любил – с черной отметочкой на шее. Остальные белые, а этот с черной отметинкой, вот я в него и кидал желуди. Все мальчишки в него кидали, так что он уже привык к этому, наверное. Он, может, считал, что он им нравится и они так свое расположение выказывают.

А вечером того же дня мама меня почистила, помыла, одела снова в красный бархатный костюмчик и повела через дорогу, знакомить с «одним чудным мальчиком» – сыном той подруги, что меня щупала. Мама позвонила в дверь, нам открыли и через длинный-предлинный коридор коммунальной квартиры мы пришли к двери, из-за которой вышла эта самая врачиха, а потом за ее спиной показался в точно таком же как у меня красном бархатном костюмчике, тоже причесанный и помытый велосипедист из «Летнего Сада».

Он вылез из-за ее спины и сказал «Меняться пришел? Накось, выкуси!». Потом мы пошли в его комнату, где он одел мне на голову коробку из-под торта и заставил играть с ним в летчиков. Я был штурманом и прокладывал курс, а он командовал, куда нам лететь. Потом его мама сказала ему играть на рояле, а моя мама, конечно, ответила, что я чудесно читаю стихи.

Лет через пятнадцать после этого, когда нам надо было девочек в постель уложить, мы зажигали свечи, Мишка начинал импровизировать на рояле, а я подстраиваясь под настроение, рассказывал сочинение тут же на месте сентиментальный истории. Мы называли это «милодекламацией», и еще странным словом «закид», и за исключением одного единственного раза действовало это безотказно. Девочки вообще вставали и шли на рояль, как слепые, когда Мишка начинал играть. У него были гиппотические пальцы и как кролики на удава падали на него самые что ни на есть лучшие девушки моей юности.

Мы с Мишкой решили дружить не на жизнь, а на смерть, но месяца через полтора, зимой уже, пошли с ним во двор соседней школы кататься на коньках. У меня все время подгибались ноги, и я больше стоял на снегу, а Мишка ковылял по двору, находил сосульки и сосал их. Там во дворе была она девчонка, которая каталась лучше всех. Она так каталась, что все на нее смотрели. Ездила на одной ноге, прыгала с поворотом, кружилась. Я смотрел на нее и думал: «Вот сейчас я выеду. Тоже прыгну, буду кружиться и все будут на меня смотреть, а я проеду круга два, потом подъеду к ней и мы с ней вдвоем будем кататься по самой середине. И кружиться, взявшись за руки».

Но вдруг я почувствовал, что падаю. Это Мишка подставил мне подножку, а когда я упал, сел мне на грудь и стал совать в рот льдинку. Я пытался столкнуть его, но не мог, а он смеялся и кричал: «На, съешь, съешь!». Во-первых, он нечестно мне подножку подставил, а во-вторых, девчонка эта как раз со двора уходила и мимо нас прошла, но она на Мишку никакого внимания не обратила, хотя он очень кричал и совал мне в рот льдинку. Очень он был ей нужен! Мишка с меня слез и даже руку мне дал, чтобы помочь встать, но я без него встал и пошел домой, потому что решил с ним больше не дружить. Не дружил я с ним, не дружил часа четыре, а потом опять стал дружить.

То ли после знакомства с Мишкой, то ли до, был у меня еще такой случай летом на даче: собрались все дети за сараем и стали друг у друга рассматривать что у кого в трусиках. Я тоже рассматривал у одной девочки, а она у меня. Потом об этом узнали родители и все искали зачинщика (я то всего один раз рассматривал, а они, оказывается, каждый день за сараем собирались).

Эта «дачная» история помогла мне понять следующее Мишкино сообщение: приходит он однажды ко мне и говорит: «А знаешь, что все взрослые делают по ночам?… Мужчины пипку женщинам в дырочку засовывают, и так лежат», а я хоть после лета уже знал разницу между мужчиной и женщиной, но Мишку не понял. «Зачем?», – говорю я, а сам не верю, конечно, ни одному его слову – он всегда меня разыгрывал, ну, а я его. «А я откуда знаю?», – говорит Мишка. – «Мне две девочки сказали из четвертого класса».

Тут уж я во все поверил конечно, хотя деталей все же не очень понял. А еще я страшно позавидовал, что у Мишки есть такие взрослые знакомые из четвертого класса. «Неужели все?», – спросил я. Мишка помолчал, а потом сказал: «Ну, твои родители, конечно, нет. И мои тоже нет, а все остальные точно да». Тут он посмотрел на меня косо, он так любил смотреть – вдруг и косо – и говорит: «А вот что ты мне скажешь, если мужчина засунет так пипку и лежит, а ему вдруг ужасно писать захочется, что будет?». Я смотрел на него во все глаза, он как бы с новой стороны открылся мне: мыслителем, исследователем, и я, замер, ожидая ответа.

Миша, как я стал замечать после этого случая, иногда задавал вопросы, на которые никто ответить не мог. Вообще никто. Например, “если слон на кита взлезет, кто кого сборет”? Или, “а что будет, если подводная лодка наскочит на военного корабля”? И не успокаивался, пока не получал ответ. А тут он мне сказал: «Никто этого не знает, даже девочки из 4-го класса». «А ты знаешь?», – спросил я. «Нет еще, но я обязательно узнаю».

Ответ, который он мне сообщил через 2 недели, звучал примерно так: «Они туда писают и от этого рождаются дети, понял?». Он сказал это так, будто мы спорили, а он выяснял и оказалось, что он прав.

Еще Мишка обожал «путешествия и приключения» и всегда говорил мне, что будь его воля, стал бы он машинистом, либо поездным кондуктором, на худой конец, и ходил бы в фуражке по вагонам, а не учил бы гаммы целыми днями, как его заставляла его мама.

Ему запрещали играть в волейбол, драться, копать руками червей для рыбалки – словом, все, что могло повредить его драгоценным музыкальным пальцам. Поэтому Мишка все свободное время играл в волейбол, дрался, вытачивал ножом деревяшки, запускал руки во все видимые отверстия, был всегда порезан, исцарапан, грязен неимоверно, но у матери его характер был не хуже его, так что ежедневно в одно и то же время он садился за рояль и играл свои «тa-ра-та-та».

В те четыре часа, что мы «не дружили» после того случая во дворе, я так мечтал: я беру Мишку, нагибаю его так, что голова его оказывается у меня между ног, спускаю с него штаны и бью его по голой заднице палкой. А на палке сучки. Из окна напротив высовывается та самая девчонка с катка и смотрит. И еще много девочек и мальчиков высовываются из окон и смотрят. Потом он бежит от меня и кричит, а я сзади него, и бью его палкой по спине и по бокам…. потом изображение пропало и остался только один голос: «Скоро Костя произойдет очень важное событие в твоей жизни. Ты пойдешь в школу». И тут я не выдержал и побежал к Мишке хвастаться, что я пойду в школу, но оказалось, что он тоже, да не в простую, как я, а в музыкальную.

Нет, до школы еще об одном, о “группе”. Нас было 5 или 6 детей у тети Сони. Она водила нас гулять, играла с нами, поила чаем и учила читать. Из-за нее, из-за тети-сониной группы, мне совершенно нечего было делать на уроках в школе и два полных года я сидел просто так, и машинально отвечал на вопросы учителя. Мне было скучно, я все знал.

Я не помню уже тетю Соню, не помню ни где она живет, ни как она выглядит. Не узнаю никого из тех, с кем я вместе учил первые буквы, и когда толстый студент медицинского института подошел ко мне на вечеринке и стал уговаривать, будто я ударил его лопаткой по голове во время занятий в «группе», я согласился с ним только для того, чтобы не обидеть.

Но помню Киру! Кира, моя первая любовь! Я забыл, как ты выглядела. Были ли у тебя две косы? Одна? Короткая стрижка? Была ли ты худенькая, либо толстушка? Веселая или грустная?… Не помню. Знаю только, что ты была моя первая чудная чистая детская любовь. С тобой я мечтал встретиться десятки лет. Сердце мое сладко замирало, когда казалось, будто идущая впереди женская фигурка – ты. Я находил тебя и терял в каждой случайной встрече. Кира, мой пропавший ангел.

Думаю, что тип женщин, нравящихся мне, сложился в значительной степени под влиянием Киры. Ах, Кира! Этот, который получил лопаткой по голове, утверждает, что я напал на него сзади, напал подло и коварно. В тот момент, когда он собирался засунуть червяка за воротник какой-то девчонке, которую мы оба ненавидели и изводили как могли. Но что его возмущает по сей день, так это то, что за минуту до предательского удара я засунул этой девчонке за воротник горсть сухих листьев. Он пытался через 15 лет разобраться в произошедших тогда событиях, этот толстый студент стоматологии. Я вспомнил его под конец – он хуже всех в группе читал и вечно портил воздух.

Кира! Я все думал, как мы вместе с тобой будем читать книжку “Айболит” и как я буду, почти не глядя на буквочки, произносить слова и вовремя переворачивать страницы. Для тебя, Кира, выучил я ее наизусть, эту увлекательную книжку, историю моей любви. Куда ты ушла? С кем читаешь «Айболита»? Читай с кем угодно, но только не с Мишкой. О, к нему я ревную страшной ревностью! Только не с ним! Но он не был в нашей группе и я никогда не рассказывал ему о тебе, Кира.

Я думал тогда, что ушедшее не возвращается. Мишка, мой будущий лучший друг, пока я любил Киру, ты ездил по Летнему саду на своем разбитом велосипеде, собирал гайки, крючки и железные пуговицы, потому что тебя выгнали из детского сада. В первый день, когда их, стайку перепуганных детей, собрали вместе, воспитательница, полная ласковыми улыбками, прощебетала: «А кто из нас умеет рассказывать стихи и сказки? А кто умеет танцевать? А кто умеет петь?». И тут Мишка, гордый сознанием своего первенства, шагнул на середину комнаты и громко сказал: «Я!». «Что ты умеешь, деточка?», – спросила его воспитательницы, улыбаясь без предчувствий. «Я спою», – простодушно предложил Мишка. «Сейчас Миша нам споет», – сказала воспитательница.

Миша нашел табуретку, поставил ее в центре комнаты, в которой на стульчиках сидели испуганные дети, кудахтала воспитательница, а две нянечки разливали в кружки молоко и намазывали маслом бутерброды. Миша посмотрел на них на всех с высоты табурета, шмыгнул носом и неожиданно высоким голосом запел: «Гоп-стоп Зоя», и хотя у воспитательницы была возможность прекратить пение, стащить его с табурета, отменить концерт и заткнуть бутербродами детские рты, она все еще ничего не поняла, а улыбалась до ушей, уже пропустив этот момент, свою последнюю возможность. И с табуретки до нее донеслось: «Кому давала стоя в чулочках, что тебе я подарил…». Дуры нянечки стояли с открытыми ртами, дети испуганно жались в стульчики, а Миша уже бежал позади воспитательницы, влекомый по коридорам детского сада в кабинет директрисы. Из других комнат слышались песни «Елочка», «Во саду ли, в огороде» и даже матросский марш, но этих песен Миша не знал. Его ли это вина?

Директриса сразу же позвонила Мишкиной маме:

  • Мария Борисовна, знаете ли Вы песню «Гоп-стоп Зоя, так кажется?, – (Еще бы не знать, если к трем куплетам этой бандитской песни 20-х годов именно Мария Борисовна и никто иной приписала еще пять, и доказала, что по сравнению с ней тюремные зеки были наивными и неискушенными гимназистками).
  • Ну пожалуйста, ну если можно, он больше не будет, я ему все объясню.
  • Объясните? Что Вы ему объясните?! – волновалась директриса, – немедленно забирайте его отсюда!
  • Ну хоть до вечера!
  • Нет, нет, нет, ни секунды. Я запрещаю ему контактировать с другими детьми!

А пока Мария Борисовна ехала забирать сына, молоденькая воспитательница, приставленная сторожить Мишу и охранять от него других детей, попросила его еще раз тихонечко напеть ту самую песню. Петь Миша согласился, но когда они зашли в пустую комнату, он вытащил табуретку на середину, залез на нее и оттуда в полный голос проорал: «Я ль тебя не xолил, я ль тебя не шмолил, я ль тебя, паскуду, не любил». Воспитательница, ежеминутно оглядываясь и нервничая, строчила слова песни в блокнот. Закончив, Миша слез, поставил табуретку в угол и сел ждать маму, иногда плюясь через отверстие между передними зубами прямо на изображение друга детей – Феликса Дзержинского.

Итак, вот они, герои моего детства – сначала атлет Вигдорчик в запорошенной снегом Вайенге, затем ехидный Мишка в Летнем саду на велосипеде. Вот он крутит педалями по тропинкам моей памяти. А теперь простодушный Коля Горохов, мой школьный друг, сосед по парте, моя пара на переменках. Коля Горохов, готовый всегда доесть винегрет, взятый в школьном буфете. Коля Горохов, мама которого научила его говорить, будто их дедушка приехал из Италии строить город Петербург, и остался здесь жить, женившись на русской, поэтому он, Коля, так смугл, черен волосами, длиннонос и похож на еврея.

Ах, Коля, Коля Горохов с папой Йоффе, с добрым, старым, уютным папой, придумавшим специальные машины для починки высоких ленинградских фонарей. Мы так радовались, когда видели на улице эти машины. Мы говорили всем-всем: «Смотрите, эти машины придумал папа нашего одноклассника Горохова, Иосиф Израилевич Йоффе». Эй, итальянец, отзовись! В какой ешиве чертили твои предки мистические знаки каббалы?

 

Глава 2

Хорошо бы иметь старшего брата

 А у нас с Колей вдруг объявились страшные враги: второгодник Юрка и его друзья. Они ждали, когда мы выйдем из школы, грозные своей многочисленностью, удалью, отпетые хулиганы с ухарством русских степных богатырей. Всем им было лет по 8, а одному даже 9. Они стояли в два ряда, а наши одноклассники улыбались им заискивающими улыбками и торопились пройти, исчезнуть из школьного двора, по которому нам с Колей Гороховым еще предстояло пройти. Мы тянули, ждали друг друга, потом еще кого-то, потом вспоминали, что оставили что-то в классе и поднимались искать это что-то и уже из класса снова смотрели на двор и видели их, уверенных в себе, довольных, совершенно непобедимых. И наконец, мы спускались, спускались и выходили к ним на поругание, на позор.

Мы шли и говорили о чем-то и улыбались друг другу в надежде, что на этот раз сойдет, но не сходило, и они бежали к нам и били нас, и кричали что-то. Тогда мы бежали со всех ног, бежали к выходу со двора, но там нас снова встречали удары, комья земли. Иногда нам удавалось прорваться и тогда мы слышали за спинами их топот, крики. Но чаще они останавливали нас и щипали, крутили за носы, плевали на нас, а мы не смели отвечать. Только раз Коля толкнул кого-то из них, и тогда они закрутили ему руки за спину и били ногами. Они никогда не отпускали нас, пока кто-то один, либо я, либо Коля не начинал плакать.

Ах, я так мечтал о старшем брате! О сильном старшем брате, боксере или чемпионе по борьбе, чтобы он пришел и бил бы их и чтобы расплющивал им носы, и разбивал в кровь губы, и чтобы они плакали, размазывая слезы по лицу.

Но после двух или трех месяцев пыток случилось чудо. Мы спустились вниз. Они уже были во дворе, всё стадо. И кричали, кричали так, как когда ждали нас на улице. А между ними по двору метался маленький рыжий еврей из параллельного класса. Они кричали ему: «Еврей! Еврей!» и кидали в него комьями земли. Его портфель лежал у ворот, а сам он бежал к нам, в сторону входа в школу. И кто-то из них крикнул: «Эй, там, не пускайте его в школу». И мы с Колей послушно раздвинули руки. А рыжий, с безумными от страха глазами, бежал на нас, не видя ничего перед собой. Он конечно же не понял, что это мы, он просто увидел еще двоих мучителей и свернул в сторону. «Давай, гони его, загоняй!», – кричали те, и мы вместе с ними побежали за евреем, крича и размахивая руками.

Ах, как хорошо было бежать вместе со всеми, вместе с нашими мучителями. Рыжий удрал, прошмыгнув в открытые ворота, портфель его, лежащий у ворот, отдал мне кто-то из той компании, и я послушно понес этот портфель его маме. Она, я знал ее, работала в рыбном магазине. Я сказал ей, что рыжий забыл свой портфель в классе, а я принес, и она погладила меня по голове своей жирной от рыбы и пота рукой.

В тот день пришел конец нашим с Колей мучениям. Юрка-второгодник и все его друзья больше не трогали нас, а, однажды, когда один из них стоял около моей парадной, он даже попросил 10 копеек, а у меня было, и я дал, конечно, радуясь, что не ел в школе завтрак и сэкономил.

Да, они, вроде, совсем перестали бывать у нашей школы. Может быть, им надоело, а может, их выгнал кто-нибудь, не знаю. Хотя, конечно, как я не подумал, у рыжего, наверное, был старший брат боксер, которому не понравилось все произошедшее в тот день во дворе нашей школы.

А сам рыжий стал прибегать на переменках к нашему классу и вжавшись в стенку, застенчиво наблюдал, как мы с Колей ходим парочкой и разговариваем на разные темы.

А мы с Колей составляли план: мы идем в разведку по лесу, у нас есть сабли. Мы ползем, пробираясь сквозь заросли, выходим на полянку и вдруг враги окружают нас. Они нападают на нас со всех сторон, и мы деремся с ними на саблях, но их много и вот-вот они одолеют нас, но вдруг со всех сторон выбегают наши, и враги, которых мы рубим и колем, бегут. А потом, мы скачем на лошадях вместе с нашими, тесним отступающего врага. Мы тоже на лошадях и разрубаем врагов лихими ударами с гиканьем и свистом, разрубаем их напополам, так, что нижняя половина остается на лошади, а верхняя падает вниз, на землю. Иногда, среди врагов мелькали нам лица Юрки-второгодника и его друзей. Лица «наших» мы не различали, но знали, что их много и они всегда появляются в нужную минуту. Может быть, мы насмотрелись телевизора, может быть, все выдумали сами. Рыжий же представлялся нам вражеским лазутчиком, который может, разнюхав, выдать наш план. Мы таинственно замолкали, когда проходили мимо него, либо прятались и следили в щелку, как он ищет нас, беспокойно оглядываясь, как, преодолевая страх и смущение, открывает двери старших классов, туалета, стенных шкафов. Если он находил нас, то мы делали вид, что у нас было там какое-то дело, выходили, не обращая на рыжего никакого внимания, и снова убегали от него и прятались, пока не кончалась перемена.

 

Глава 3.

Счастливое детство: октябрята

 

И вот так незаметно, в круговороте других событий, в первый же год учебы в школе в нашу жизнь вошел Ленин. Наша учительница (а у нас до 4-го класса была одна учительница по всем предметам) сказала: «Скоро самые лучшие из вас станут октябрятами. Кто такие октябрята? Это внуки Владимира Ильича Ленина, внучата дедушки Ленина, нашего родного, любимого вождя народов и организатора революции, Великой Октябрьской Социалистической Революции, освободившей от гнета помещиков и капиталистов трудящиеся массы».

И учительница так старательно улыбалась, говоря это, что нам должно было, конечно, стать понятно, что Ленин – это хорошо, а не-Ленин – плохо. «Вот он, дедушка Ленин», – сказала учительница Татьяна Осиповна и показала на большую фотографию, висящую над доской. Но тут один мальчик по фамилии Коршун заплакал. Он сказал: «Это не мой дедушка», на что учительница улыбнулась и объяснила: «Дедушка Ленин был таким хорошим человеком, он столько добра сделал детям, что все-все дети Советского Союза хотят называться внучатами Владимира Ильича. Сначала называться внучатами и октябрятами, а лучшие из октябрят смогут в 4-ом классе стать пионерами и носить красный галстук».

Красный галстук, конечно, хотели носить все. В красных галстуках ходили старшеклассники. А кто не мечтал уже поскорее вырасти, стать взрослым, вертеть колесики в физическом кабинете, прыгать через козла в спортзале и выпускать стенгазету, на которой написано «Пионер».

Теперь мы все хотели быть октябрятами. «Откуда взялось имя «октябренок»?», – продолжала Татьяна Осиповна. – «От месяца октябрь! А что произошло в октябре?» – «Еволюция», – крикнула одна девочка по фамилии Ямпольская (она была последняя по алфавиту и поэтому не пропускала случая вылезти вперед), и мы все обернулись на нее, а учительница сказала: «Правильно», и тут мы все закричали, что есть силы «Еволюция! Еволюция». «Правильно будет сказать – революция», – поправила нас учительница. – «Октябрята разбиваются на звездочки. У звезды 5 концов, в октябрятской звездочке 5 человек. Они помогают друг другу делать уроки, вообще помогают друг другу в чем могут, они дружат друг с другом». Мы с Колей посмотрели друг на друга и тут же решили быть в одной звездочке.

«Октябрятами смогут стать только лучшие из лучших. Мы сейчас вместе с вами решим, кто из вас достоин носить высокое звание октябренка. Я буду называть фамилию по журналу, а вы без шума, криков, просто поднимете руки, если он достоин, и не будете поднимать, если он плохой ученик, плохой товарищ или по другим соображениям не должен быть октябренком-ленинцем».

  • Андреев, – сказала учительница, и мы все быстро подняли руки, даже Андреев. – Нет, Вова. Ты не должен голосовать сам за себя.

И Вова Андреев послушно опустил руку.

  • Единогласно. Вова Андреев принят. Балашова, – и мы снова подняли руки. «Нет, Вова, ты теперь должен голосовать, а вот Нина – нет», – Вова поднял руку, а Нина опустила. – «Единогласно».
  • Белкина!… Нет, так нельзя. Нельзя автоматически поднимать руки. Вы должны думать, прежде чем голосовать. Я ведь уже объяснила вам – хороший товарищ, хороший ученик, аккуратный ли он, не хулиганит ли на уроках и на переменах. Мы будем голосовать еще раз и вы думайте, прежде чем поднимать руки, – Мы стали думать.

Я стал думать так: «Конечно, Коля Горохов хороший товарищ и учится он хорошо, но дома он, честно говоря, неряшлив. Кровать свою сам никогда не собирает. Вчера, когда мама его попросила сходить за хлебом, что он ответил? Он ответил «у меня уроки». А имеет ли право октябренок так отвечать матери? Но, с другой стороны, Коля мне друг, а вот этот самый Вова Андреев, за которого мы голосовали, однажды скинул мой портфель с подоконника и я с ним дружить не хочу. Может, мне за Колю голосовать, а за Вову нет?». «Подумали хорошо? А теперь начнем все сначала, как будто первого голосования не было». (Теперь у меня конечно же появляется искушение написать, что Андреев Вова заплакал, но он не заплакал, потому что просто ничего не понял). «Встань Андреев, мы будем о тебе говорить, обсуждать тебя. Теперь все, кого мы будем обсуждать, должны будут вставать, чтобы товарищи видели, о ком говорят».

Вова встал. «Хороший ли он товарищ?», – спросила Татьяна Осиповна, и мы стали думать, хороший ли Вова товарищ. – «Ну, думайте быстрее». Мы попытались думать быстрее, но ничего не вышло. «Вы, что, молчать собираетесь? Мы так до ночи не кончим. Имейте в виду, что я никого не отпущу домой, пока мы не обсудим весь класс».

Мальчик по фамилии Коршун поднял руку.

– Говори, молодец, – одобрила его Татьяна Осиповна.

  • Я пипи хочу, – сказал вдруг Коршун испуганным голосом.
  • Скажи что-нибудь про Андреева, тогда отпущу в туалет, – глаза Коршуна наполнились слезами. – Ну скажи, он хороший товарищ?
  • Он хороший товарищ, – повторил Коршун.
  • Молодец. Достоин ли он быть октябренком, внуком Ильича?
  • Достоин, – изнемогая от непосильной ответственности, прошептал Коршун.
  • Громче.

И тут Коршун описался самым позорным и недостойным октябренка образом. Он стоял и смотрел на свою штанину, а потом с удивлением – на маленькую лужицу у левого ботинка.

  • Ладно, Андреев, садись, ты можешь быть октябренком, – сказала вконец расстроенная Татьяна Осиповна, – а ты, Коршун, тоже достоин, можешь идти домой.
  • А я, а я, я достоин, – закричали мы все, – можно нам идти домой?
  • Нет, – отрезала учительница, наша первая, наша любимая учительница, – мы останемся обсуждать. Вы думаете, мне нравится вот так с вами сидеть и терять время? Вы что, может, решили, что я удовольствие получаю? Но мы с вами сегодня должны из обычного класса, который есть в любой школе, даже в буржуазном государстве, создать коллектив. Это нам всем очень важно. Что такое «коллектив» я вам объясню в следующий раз. Сегодня у нас нет времени… Балашова.

Лучшая подруга Балашовой, Нинка Петрова, про которую я думал, что она-то как раз недостойна высокого звания «октябренок», встала и сказала:

  • Балашова – хороший товарищ, – и села.
  • Молодец, – обрадовалась Татьяна Осиповна, – ну, а Петрова хороший товарищ?
  • Хороший, – крикнул кто-то.
  • Очень хорошо, – засияла Татьяна Осиповна. – Белкина.
  • Хороший товарищ, – пискнула Юля Булкина.
  • Булкина?
  • Хороший, – как эхо откликнулась Белкина.
  • Молодцы, – отозвалась учительница, и Булкина с Белкиной бросились друг другу в объятия.
  • Гвоздев?, – выкрикнула учительница, посмотрев в журнал.
  • Он меня чернилами облил… А меня ущипнул вчера… Он у меня из портфеля бутерброд взял…, – послышались голоса со всех сторон.

Гвоздев беспокойно заворочал головой на толстой шее.

  • Ничего, он исправиться, – не смутилась учительница, – мы для того и создаем звездочки, чтобы исправлять друг друга и помогать.
  • А я не хочу быть с Гвоздевым в одной звездочке, – сказал вдруг Коля Горохов, мой лучший друг.
  • Очень, очень плохо. Мы все должны быть друзьями. Все советские дети – друзья. Послушайте, послушайте внимательно: все советские люди – одна большая семья и все мы должны дружить друг с другом и друг другу помогать.
  • Он хороший товарищ, – вдруг сказал кто-то.
  • Ну вот, видите дети, Гвоздев – хороший товарищ, он тоже достоин. Горохов!
  • Достоин! Достоин!, – закричали все, а Гвоздев сказал – А он на пол плевал в коридоре!
  • А он исправится, обязательно исправится.

Дальше дело пошло совсем быстро. Учительница выкрикивала фамилию, а мы хором кричали: «Достоин, достоин!» Двух человек в этот день в школе не было, но про них мы тоже прокричали «Достоин». После этого, Татьяна Осиповна сказала нам: «Завтра принесете по 65 копеек. 15 копеек на значок октябренка, 20 – на общество защиты зеленых насаждений и еще 30 – на покраску парт в нашем классе. Не забыли? 65 копеек. Все, можете идти». И мы побежали по домам, не заметив, как влились в дружную семью советских людей.

«Мама, – сказал я, – у меня теперь есть дедушка. Его зовут Ленин». Мама поперхнулась и посмотрела на папу, но папа продолжал молча есть. «Я его люблю», – добавил я потом, но папа прервал меня: «Не смей разговаривать во время еды».

 

Глава 4.

Если задумались делать жизнь с кого,

делайте ее с Павлика Морозова

Коля Горохов, как мало тебя осталось во мне. Куда-то ушли и Коршун, и Гвоздев, и Юрка-второгодник, которого тоже приняли в октябрята, а потом оказалось, что он уже был октябренком в прошлом году. Поэтому он одел два октябрятских значка на форму, и мы все ему завидовали. Ушли Белкина с Булкиной, Балашова, маленький мальчик с длинной фамилией Локтев-Загорский, ушла новая девочка Воропаева, переведенная к нам в третий класс из какой-то другой школы. Хотя Воропаева осталась немного больше других. Мы готовились стать пионерами, учили наизусть присягу, примеряли уже тайком красные галстуки, обсуждали, кого примут, а кого нет, и тут Воропаева сказала: «А мы в той школе делали рейды («та» школа в ее рассказах всегда была лучше, больше, чище, интереснее нашей). Мы проверяли, кто делает уроки, а кто нет». «Очень хорошо», – обрадовалась Татьяна Осиповна. – «Вот ты, Воропаева, возьми на себя организацию рейдов. Это очень важно, чтобы не только я, но и вы сами контролировали друг друга. Возьми еще пару человек и иди в рейд».

Воропаева выбрала Анкудинова, тихого круглолицего отличника и, посмотрев на класс, где каждый хотел бы пойти в рейд, сказала: «В той школе мы делали рейд с фотоаппаратом». «Дети, у кого есть дома фотоаппарат?», – спросила учительница, и я скорее крикнул: «У меня». «Хорошо, Костя, ты возьмешь фотоаппарат, и договоритесь втроем, когда пойдете».

В коридоре мы решили, что пойдем в рейд в 3 часа дня. Во сколько мы выйдем и к кому пойдем, никто не должен был знать – рейд планировался внезапный, неожиданный. Я побежал домой, дождался маму и потребовал фотоаппарат. «Он сломан», – сказала мне мама и пошла готовить обед, а я раздавленный, ошеломленный, остался сидеть в комнате, не понимая, что же я буду теперь делать. Час я обдумывал положение и нашел выход. Я заготовил фразу, которая, конечно же, обращала ситуацию из отчаянной – в выигрышную. «Фотоаппарата нет, он сломан», – собирался я сказать Воропаевой. – «Но что важнее тебе, человек или аппарат?». Татьяна Осиповна много говорила нам о том что человек важнее, и об этом же было написано чуть ли не на каждой странице учебника «Родная литература». Я знал, что человек важнее, но все равно волновался.

Ровно в три я был на углу. Туда же пришел Анкудинов, а за ним Воропаева с подругой. «Она тоже пойдет в рейд», – сказала Воропаева, а потом спросила, – «А где фотоаппарат?». «Он сломан. Но что для тебя важнее – человек или фотоаппарат?», – быстро сказал я. «Фотоаппарат», – объяснила мне Воропаева. – «Если нет фотоаппарата, ты нам не нужен». И они ушли, а я вернулся домой читать «Родную литературу», заданные нам на завтра страницы 26 и 27.

«Вот сейчас догоню их, – думал я, читая рассказ про Павлика Морозова, – и скажу: «А что это ты Воропаева, подругу свою взяла в рейд, а мне сказала, что фотоаппарат важнее человека? А учительница наша, Татьяна Осиповна, нам троим велела идти – тебе, мне и Анкудинову, и ни о какой подруге не говорила». И тут конечно же Воропаева смутится и ответит мне: «Правда, Костя, я поступила не как октябренок-ленинец, я ошиблась, отослав тебя домой читать заданные нам на завтра рассказы. Это подругу свою должна была отослать я, но сделала нечестно. Ты прости меня Костя, я не буду больше никогда делать так, ибо замучает меня моя совесть. Разреши только моей подруге идти вместе с нами», и я, конечно, разрешаю подруге идти в рейд по проверке подготовки домашних заданий. Конечно, разрешаю, потому что Воропаева добавляет: «Это в той, старой школе, где я раньше училась, делали так, как я теперь сделала. А эта школа лучше, чище и октябрятские звездочки здесь самые дружные во всем городе Ленинграде. Можно я буду дружить с тобой?». Вот что добавляет Воропаева к своим прежним словам, и мы идем в рейд, и весь рейд дружим с ней. Воропаева умеет дружить так, как никто в нашем классе. Наверное, она научилась этому в той школе».

Рассказ про Павлика Морозова, который нам был в тот день задан, тоже остался в моей памяти. Жил-был на свете пионер Павлик. Жил он тогда, когда царя в России уже не было, но еще были бедные и богатые, и бедным нечего было есть, а богатые прятали от бедных еду, чтобы все рабочие и батраки умерли от голода. Богатые не любили бедных и бедные решили силой отнять у них хлеб, чтобы дать что-то покушать детям, женщинам и старикам. И вот они (бедные) собрались вместе и решили организовать ЧК – чрезвычайную комиссию, которая должна была ходить по домам богатых и искать у них еду. А в доме у Павлика Морозова была еда, а сам Павлик – пионер. И Павлик с опасностью для жизни пошел в ЧК и сказал, что в подвале, под полом у него дома есть хлеб, а родители не хотят отдать его беднякам. Родители, а вместе с ними старший брат Павлика, говорят, что они трудились весь год: сеяли, жали, молотили, и теперь хотят сами есть этот хлеб, а не делиться с теми, кто вместо хлеба целый год делал революцию. Павлик тайком пришел в ЧК и отвел бедняков в сарай, где было зарыто зерно. Папа и брат Павлика прибежали в сарай с ружьями и хотели выгнать бедняков, но бедняков было больше, и они застрелили папу, брата, а заодно и маму Павлика.

Мама не сопротивлялась, но очень громко кричала, а значит, была против революции. Павлик очень обрадовался, что теперь у бедняков есть хлеб, но радовался он недолго, так как другие богачи, боясь, что он расскажет, где лежит и их хлеб, застрелили его. Тогда бедняки поставили Павлику памятник в его родной деревне.

А еще в «Родной литературе» было написано – берите пример с пионера Павлика Морозова. Если вы видите врага революции, бегите скорее в ЧК (теперь уже оно называется КГБ) и рассказывайте обо всем, что увидели и услышали. Так каждый пионер может принести пользу революции и обрадовать дедушку Ленина. Приемная КГБ работает в каждом городе Советского Союза и открыта 24 часа в сутки.

Вот, что я прочел на 26-ой и 27-ой странице учебника литературы для четвертого класса, в то время, как Анкудинов, Воропаева и ее подруга делали «рейд по проверке подготовки домашних заданий».

Мне очень понравился этот рассказ, и я стал думать, кто из моих знакомых или знакомых моих родителей замышляет против родной Советской власти. Мне страшно захотелось, чтобы у нашего дома, прямо на автобусной остановке, поставили бы памятник и написали на нем «Пионер, погибший за дело революции». Я долго думал, про кого же я могу рассказать завтра в школе или в КГБ и вдруг вспомнил, что есть у родителей один знакомый архитектор по фамилии Шехнер. Он строил дома, спортивные залы и дома культуры. Так вот, этот Шехнер, кстати, все время улыбался (как я сразу же не понял, что она врал!) и говорил папе и маме: «До г“еволюции у нас были сахаг“ные заводы. Все мои г“одственники сбежали в Амег“ику, а мой папаша повег“ил в эту жизнь и остался. Его г“астг“еляли за его глупость, а я мучаюсь, как сын, ибо сказано “до четверг“того поколения стг“адать будете, идиоты”.

Я спустилcя в комнату к родителям и предостерег их от врага, рассказав, что завтра же, а если папа разрешит, то и сегодня, хочу пойти в приемную КГБ на Литейный, совсем рядом, улиц переходить не надо, так что доберусь одни, и все им рассказать. И тут папа, который никогда меня пальцем не тронул, встал и дал мне пощечину. Я заплакал и так кричал, что не слышал, что он мне говорит. Тогда он отвел меня в мою комнату и закрыл дверь.

Ночью я проснулся от того, что мне показалось будто приехали бедняки убивать папу и маму. Пришла мама и сказала, чтобы не волновался, что у нас под полом нет зерна, что это не бедняки, а доктор. Просто папа плохо себя чувствовал и приехал доктор сделать ему укол, и сейчас папа заснет, и я тоже должен спать. И еще она сказала, что завтра я не пойду в школу, а пойду с ней либо в зоопарк, либо в цирк, если днем будет представление. А учительнице она сама напишет записку, а может, и позвонит.

Мама меня поцеловала и ушла, а я стал думать о зоопарке и совсем забыл про Павлика Морозова и про Шехнера – врага народа.

 

Глава 5.

Дети рабочих

 

Песня, которую мы разучивали всем классом, готовясь стать пионерами, начиналась так: «Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры – дети рабочих». Образ костров со снопом искр, взрывающих темную, синюю ночь, отчего она еще более сгущается за спинами сидящих у огня пионеров, очень мне нравился. Смущало только одно – «дети рабочих». Ни папа, ни мама, ни двое дедушек, ни даже обе умершие мои бабушки не были рабочими. Мы с Колей посоветовались и, так как он находился в том же щекотливом положении, решили никому об этом не рассказывать. Мы оба очень хотели быть пионерами, а учебник по истории с картинками и рисунками убеждал нас, что всякие там врачи, инженеры и даже (о, ужас!) учителя были врагами революции. Они не то, что мешали, но и не помогали рабочим и крестьянской бедноте совершить революцию. Я очень любил свою маму и своего папу, Коля тоже, но они были «интеллигенция» (я со времен знакомства с Мишкой в Летнем саду не любил это слово, а тут еще Татьяна Осиповна объяснила нам, что есть два трудящихся класса, а между ними тоненькая, необходимая пока, но и не имеющая исторического значения, прослойка – интеллигенция), причастие к которой могло явиться неодолимым препятствием на пути к красному галстуку.

Ах, как прав был Мишка тогда в Летнем саду. Как прав! Как ужасно было быть «интеллигентом». Вот у Локтева-Загорского папа был рабочий, а мама швея. Даже у рыжего мама оказалась в порядке – продавала рыбу. А у нас с Колей нечем было похвастаться и мы старались держаться в тени. Локтев каждый день собирал вокруг себя слушателей и рассказывал, как папа пьяный приходит с работы, как бьет мать братьев и сестер Локтева, как ругается последними словами и ложится спать прямо в сапогах. Локтев ничего не сочинял, так как мы, думая уличить его во лжи, притаились как-то в их дворе и видели, как совершенно пьяный отец возвращался с работы домой и изо всех сил горланил песню «Скромненький синий платочек падал с опущенных плеч, ты говорила, что не забудешь наших…». Тут его стошнило, он постоял, качаясь, смотря на свои забрызганные брюки, и, икая, зашел в парадную. Сомнений не оставалось: Локтев был «дети рабочих», а мы – нет.

В том, что «не все в порядке в доме Облонских» убеждали меня и ежедневные детские радиопередачи и журнал «Костер», в котором каждый советский школьник, начиная с четвертого класса, обязан был выписывать. Это же объяснила нам пионервожатая, которая проводила с нами беседы о строении и значении пионерской организации, и мы все принесли из дома по 3 рубля и получали этот журнал раз в месяц. Папу на работе обязали выписывать газету «Правда», маму «Блокнот агитатора», а я стал подписчиком «Костра». Брату моему было тогда 3 года, и он ничего не выписывал, но мы давали ему посмотреть картинки, а мама даже разрешала рвать листочки из «Блокнота». Этих «Блокнотов» у нас в туалете лежала целая куча. Квартира была большая, коммунальная, и по крайней мере, в 4-х семьях был кто-то, кого обязали его выписывать. А в один год нашему соседу, милиционеру Витьке, приходило по 12 «Блокнотов» за раз. Это его сослуживцы пошутили и все выписали «Агитатора» на его адрес.

А когда настал знаменательный день и в наш класс пришли вместе со старшей пионервожатой председатель Совета пионерской дружины школы, да еще с тремя членами совета дружины, и попросили вставать по очереди и рассказывать свою автобиографию, мы с Колей решили объявить себя детьми рабочих Кировского завода, погибших, защищая родину во время Великой Отечественной войны (мы еще поспорили, т.к. Коля хотел сказать, что мы братья, а наши родители – революционеры), а потом нас взяли из детского дома на воспитание нынешние родители, которых мы любим и уважаем, но понимаем, что их историческое значение прошло.

«Мы вас даже не за вранье отклоняем сейчас, – объяснила нам потом пионервожатая, – а потому, что вы арифметики не знаете. Как вы могли родиться у родителей, погибших во время войны, если вы оба родились через четыре года после нее. Вам по 10 лет, а сейчас 59-ый. Ну, сколько будет 59 минус 10?». «49», – посчитали мы с Колей. «А война кончилась в 45-ом», – и пионервожатая обидно хлопнула меня по лбу. По пути из школы домой мы все-таки пришли к выводу, что виновата не арифметика (Локтев-Загорский ее совсем не знает), а наше непролетарское происхождение.

Но затрубят трубы – пионерские горны. Ровными рядами выстроятся пионеры, а впереди них красное знамя. Второй и третий раз затрубит горн, и выйду я в самом красном из всех красных галстуков мира. Салютую знамени, становлюсь смирно. Бьют барабаны. Я иду впереди, четко чеканя шаг, сзади развевается знамя, за знаменем колонная пионеров. Мы идем по улицам, светит солнце, птички поют (все точно так, как написано в журнале «Костер». Мы выходим на площадь. На площади на трибуне стоят горячо любимые нами деятели партии и правительства. Я кричу: «Да здравствует родная коммунистическая партия!». Меня слышно по всей площади и все пионеры кричат «Ура!», а потом кто-то с трибуны говорит: «Да здравствует славная ленинская пионерская организация!». И мы все вместе снова кричим «Ура! Ура! Ура!».

Сердце мое было полно любви к родной пионерской организации, не смотря на то, что меня в нее не приняли. Но я верил, что в самое ближайшее время ошибка будет исправлена. Когда я думал о красном галстуке, который тремя концами своими символизирует единство пионеров, комсомола и партии, мне становилось тепло от одной возможности принадлежать к этому союзу.

Я заметил, что после того, как я думаю о пионерской дружине, на моих трусиках появляются белые пятнышки. Чем чаще я о ней думал, тем больше пятнышек появлялось. Мне почему-то становилось стыдно, и я никому, даже Коле, ничего не рассказывал, но в школе нам говорили, что мы должны как можно больше думать о той заботе, которую проявляет наша партия и государство по отношению к детям, и радоваться, что мы живем в стране, в которой так заботятся о подрастающем поколении. И я, превозмогая стыд, думал и радовался, что не родился в Америке или Швейцарии, например, а родился в первом коммунистическом государстве в мире. Думал я в классе, думал, гуляя по Летнему саду, думал, когда оставался один дома. Думал так восторженно и радостно, что дыхание затруднялось и слезы наворачивались на глаза.

Я думал о красном галстуке и портил трусики. Начинал думать о революции и пачкал школьные брюки. Сгорал от любви и преданности к партии и тек. Но настоящее извержение вызывали у меня мысли об основоположниках мирового революционного движения: Владимире Ильиче Ленине, Фридрихе Энгельсе и Карле Марксе.

В мыслях о строительстве нового типа советского человека и проходило мое детство.

 

Глава 6.

Евреев не трогать

 

А теперь о женщине. Да здравствует советская женщина! Женщина-труженица! Женщина, не знающая, что такое тампон, не имеющая страшного дефицита – ваты, презервативы покупающая для обещавшего навестить сослуживца после трехчасовых изнурительных поисков по городу (из-под полы и за тройную цену). Да здравствует красавца в байковых трусах, не имеющая понятия о существовании питательного крема, моющаяся в бане раз в неделю, в жизни не видевшая ночной рубашки и пеньюара. Прости меня, не тебя виню!

Да здравствует! Только мысли о ней вплетались иногда в мои мечты о красном галстуке и уводили меня куда-то в сторону к темному и опасному омуту, на границу которого я боялся ступить. Там скрывалось что-то, что было значительно важнее и интереснее, чем школа, уроки, еженедельные политинформации и журнал «Костер», который кстати «об этом» не писал ни слова, как, впрочем, не написали и газета «Правда», «Блокнот агитатора» и даже журнал «Работница», который заставили выписывать соседку, и который тоже всегда можно было почитать в туалете.

Но вот что-то не понравилось моей маме в школе № 191 нашего микрорайона. То ли в этой «средней» школе были плохие преподаватели, то ли лица моих соучеников не вызывали в ней симпатии, не знаю. Но учиться в 5-й класс я был переброшен гораздо дальше от дома в образцовую школу № 171. Мама вела меня за руку и так, ладонь в ладонь, мы подошли к зданию на ул.Маяковского как раз тогда, когда двое рабочих отбойными молотками сбивали со стены школы барельеф Сталина. Барельеф был над самым входом, сверху летел цемент и куски штукатурки, но мама не захотела ждать и мы вошли, запорошенные пылью отца народов Иосифа Виссарионовича Сталина, стряхнули эту пыль на пороге вестибюля и вошли в новую жизнь.

Класс, в который меня определили, был особенный. Не знаю, кому в голову пришла столь причудливая идея, но лучших учеников начальных классов этой школы, а также переведшихся в «образцовую» школу отличников из других микрорайонов, собрали в один класс вместе с самыми заядлыми двоечниками. Поэтому в классе оказалось 12 евреев, 12 второгодников и 4 украинца. Неизвестно, под какую категорию попали украинцы и откуда они взялись в таком количестве в центре города Ленинграда, но они явно не вписывались в общую картину. Поначалу двоечники быстро организовались, оценили обстановку и в классе установился жестокий террор.

Миша Тутин, через два года после того посаженный в исправительную колонию за грабежи со взломом, очень скоро обнаружил, что некоторые мамы снабжают своих деток бутербродами со всякими вкусными вещами. Поэтому, к концу первой перемены он завершал обход портфелей соучеников и спокойно выходил из класса с захваченной добычей, вежливо здороваясь со входящим учителем.

Его лучший друг Вова Минин был года на два позже Миши взят органами бдительной советской милиции и с длинным латинским диагнозом, в котором фигурировало слово «садизм» заперт в городской сумасшедший дом. На моей памяти он хвастался тем, что затолкал 2-х малышей из первого класса в подвал котельной, и там бил их палкой, не разбирая, «по чему попадется», заставляя их в то же время кричать «Да здравствует окончательная победа коммунизма».

Остальных не помню. Все они ушли из меня, из моей памяти. А один утонул. Его тоже не помню, помню только, что он любил схватить кого-нибудь за горло, сжать и пошутить: «Задохнешься – свистнешь!». Я сейчас не очень понимаю, в чем юмор шутки, но тогда, очевидно, понимал, потому что помню себя, подобострастно хихикающим. Так вот, он утонул.

Но не подумали, ох не подумали, инспектора, директора и воспитатели советской молодежи, что они делают, собирая двенадцать евреев в единый коллектив. Или у кого-то, кто должен бы был контролировать, сигнальная лампочка не сработала. А может, разговаривая о классе с дюжиной отличников, дюжиной второгодников и четырьмя украинцами, как-то само собой выпало, что отличники – евреи. Не знаю. Только не надо было этого делать, граждане педагоги, ой, не надо было!

Потому что евреи, ошарашенные переводом, избитые одноклассниками, запертые в чужие микрорайоны со страшными хулиганами и темными дворами, опомнились, собрались в кучки, пошушукались и перешли в наступление.

Сначала «мамины» бутерброды исчезли из портфелей, потом вечно голодному Тутину было сказано, что не трудно получать ежедневно по три сэндвича с ветчиной, если он встанет на защиту угнетенного меньшинства. Потом, остальным второгодникам, сносящим тяжелые побои родителей за лень и неуспеваемость, было объявлено, что начинается новая эра. Каждый «отличник» готов за время контрольной писать 2 варианта – себе и «другу». Домашнее задание тоже можно приготовить в двух экземплярах – погрязнее, не совсем правильно и не всегда, но приготовить! Во время устных же ответов, мозговой трест класса брался постараться (не более того, конечно) подсказать и выручить, чем только мог.

Перспектива показалась столь прекрасной и столь легко осуществимой, что у обоих высоких договаривающихся сторон закружились головы.

Первая же контрольная по математике дала столь ошеломляющие результаты, что директор школы пригласила инспектора районо, и та, в свою очередь, придя в класс, разливалась о начале опыта, который придется перенять по всей стране. «Советская школа!», – кричала она, стоя у доски и грозила кому-то далекому и злому сухим пальцем. – «Это наше оружие, и с ним, господа угнетатели и буржуи придется считаться! Да, придется!».

Так, с поднятым пальцем, она и вышла из класса, и пошла по коридору школы, спустилась по ступенькам, пошла по улице, там ей подали трап, она вошла в самолет, вышла в Америке, погрозила… и вернулась обратно.

Поняв, что нас не застукали, класс воодушевился и был заключен (и закреплен ударами рук, крепкими объятиями и обещаниями не забыть до гроба) исторический «пакт о списывании». Из него следовало, что до того как мы (мозговая часть класса) начинали писать контрольную, мы писали ее одному подшефному второгоднику, вне зависимости от того, писал ли он тот же или иной вариант контрольной.

Я отношу исключительные успехи моих соучеников на районных и городских олимпиадах за счет того, что нам годами нужно было успеть в отведенный промежуток времени написать не одну, а две контрольные работы. Причем, первую умудриться написать на тройку. Часто это и было самым сложным – быстро и убедительно сообразить, где сделать ошибку. Мы потом обменивались опытом, и даже хвастались этими ошибками друг перед другом.

Двойки практически исчезли из журналов и дневников наших одноклассников. Мы старались держаться в рамках крепких троек, но однажды в класс пришел завуч и форменным образом подначил нас написать предложенную районом контрольную «только на хорошо и отлично».

Класс выдал такую среднюю оценку, что в районе не поверили и решили, что учителя мухлюют. Директор обиделся и предложил районному отделу народного образования дать другую контрольную, и чтобы ни один учитель нашей школы при этом не присутствовал. Перед контрольной директор пришел в наш класс и произнес речь, из которой стало ясно, что для чести школы надо постараться. Из Роно приехало трое хмурых инспекторов, которым мы вдели их вшивую контрольную вообще без ошибок, с одной опиской, за которую я (ее автор) получил от соучеников строгача с занесением.

На время инспектора исчезли, но потом в классе появился сухонький старикашка, как потом выяснилось, педагогический академик, который почти неделю сидел на задней парте и что-то тихонько записывал в большую общую тетрадь.

Ирина Борисовна Гинзбург, наша учительница литературы, которая когда-то была, как выяснилось, любимой ученицей академика (и которую он не смог оставить в аспирантуре из-за «пятого пункта» в паспорте) рассказала нам, что академик быстро во всех наших махинациях разобрался и даже собирался предложить правительству для улучшения успеваемости на всей территории государства объединять евреев со второгодниками в масштабах страны в обязательном порядке. Но потом понял, что неоткуда будет взять столько евреев, и занялся какими-то другими, не менее интересными и многообещающими проектами.

В школе пока что стало известно, что трогать евреев из 5 «А» небезопасно. Та же новость довольно быстро распространилась и в районе, так что, если нас и били иногда, то просто потому, что на еврее не написано из 5 «А» он или нет. Но и это мы прошли, научившись, как пароль выкрикивать имена наших защитников.

Именно в эти тяжелые, но и интересные годы я насовсем потерял Колю Горохова-Йоффе и как-то забыл о Мишке. Оба они жили на моей улице: Коля в соседнем доме, а Мишка напротив, но я почему-то не видел их. Хотя, просто наверное, новая жизнь подхватила меня, закрутила а персонажи старой размылись, растворились и даже, встречая их на улице, я «не видел» их. Не видел потому, что они не были мне нужны. А я им. Как это трагично, как больно звучит сегодня.

Я ведь только что, только что был на твоем дне рождения, Мишка! Тебе исполнилось десять лет. Был Марик Гуровский, помнишь? Толстый Марик, над которым все смеялись. А на твоем шестнадцатилетии? В той же комнате! В той же комнате. Даже тот же Марик – и вы играете в четыре руки. А девочки, две девочки, так влюбленные в тебя. В тебя всегда кто-то был влюблен. Как это у тебя получалось? Научи. Будь другом, научи.

Эй, вдруг выплыл Вигдорчик. Приехал с Крайнего Севера из Вайенги, и объявился тут как тут. Оказалось, что он стал старше меня на год. Всегда был такой же, а стал старше. Он сказал: «Переходи к нам в школу, я останусь на второй год, и будем учиться вместе». Вигдорчик! Наивный медведь из Вайенги! Если бы все было так просто.

 

Глава 7.

Мучитель

 

А меня постигла беда. Это было еще до заключения исторического «пакта о списывании». Один из четырех украинских богатырей: Дмитриенко, Андриенко, Николаенко были их имена, а четвертого не помню (кстати, все четыре были Сашами) решил, что именно за мой счет он докажет всему миру, что он непобедимый герой. Сказано – сделано. Саша Дмитриенко стал ждать меня за каждым углом, за каждой дверью – всегда! – и улыбаясь своей белесой улыбкой, он подходил ко мне медленно, и все кружилось при его приближении в немом танце, а во взглядах соучеников я видел восхищение его лихой удалью. Он подходил и щипал меня сначала мягко, с вывертом. Потом бил легонько по лицу, потом толкал к стенке, а я пробовал отпихнуть его от себя, и все вокруг оживлялись и говорили: «Смотри, Саша, он тебя толкнул!» или «Пусть руки уберет, вонючка» и я не помню что еще, но Саша говорил: «О!» и подходил ко мне ближе, а у меня вдруг кровь переставала поступать к голове и все смешивалось, из живота поднимался тяжелый, резкий вкус и я начинал дрожать. А Саша все приближался и приближался ко мне, заслоняя соучеников, друзей, школу – все – и бил меня в живот, а если я закрывал живот руками, то в лицо. Я помню его глаза.

Каждый день теперь стал пыткой. Я не хотел идти в школу и шел. Я ждал на перекрестках зеленого света, искал старушек, которым надо было помочь перейти улицу. Я читал все вывески, но школа вырастала из-за угла, как таинственный замок Мерлина, кажущийся всегда далеко-далеко, и вдруг, вот он. Близко. Здесь.

И надо входить. И вешать пальто на вешалку, а из-за пальто, из-за вешалки, из-за спин соучеников вырастал, манил, притягивал меня мой враг, мое Зло, мой Рок.

Ах, как я хотел заболеть и не болел! Но однажды, я пришел в школу, начался урок, а Саши не было. Не было его и на втором уроке. На перемене нам сказали, что Дмитриенко болен ангиной и его целую неделю не будет. Целую неделю! Я ходил по школе. Я смотрел на своих соучеников, я читал школьную газету! Я делал вещи, которые не мог делать раньше, потому что все время ждал, искал в толпе Сашино лицо.

Эта неделя прошла как сон, как сказка, и когда Он появился в классе, когда его приветствовали шумными криками, спрашивали о чем-то, а он нашел меня глазами и пошел ко мне, я понял, что именно сейчас решится, быть ли мне свободным человеком! Я помню, что именно так и подумал. А он уже был совсем рядом со мной и улыбался, а класс, мой любимый класс столпился вокруг и глазел и радовался. Тогда Саша взял меня за рукав и вытащил сопротивляющегося на центр, к доске. Он втолкнул меня на центр, чтобы всем было видно, чтобы все получили удовольствие от того, что он со мной сделает.

И тут я вдруг поразился, что не дрожу. То есть, мне казалось, что тело мое ходит ходуном, но я увидел свою руку, выставленную вперед, чтобы защититься от Дмитриенко, и увидел, что она не дрожит.

Саша отбросил мою руку и она улетела в сторону, как сухая ветка, отброшенная нетерпеливым пешеходом. Он не давал мне опомниться. Он что-то придумал, у него была неделя готовиться к нашей встрече. Он вдруг протянул левую руку и схватил меня за губу. Но зубы мои непроизвольно сомкнулись, челюсть свело, и я увидел, как он вдруг побледнел и закричал.

Он пытался вырвать палец и не мог, а я не мог отпустить его, меня заклинило. Из глаз его брызнули слезы, а я, вдруг, неожиданно для самого себя обеими руками, сжатыми в кулаки, ударил в это ненавистное лицо, потом еще и еще. Потом в поддыхало, ногой по коленке, еще, еще, еще раз, потом в нос, в хрящ, снова в хрящ, увидел красное, увидел ужас в его глазах, снова ударил ногой под коленку, и почувствовал соленый вкус во рту. Меня стало тошнить, зубы разжались, и Саша рухнул на пол. Он ползал по полу и орал, переходя с крика на визг, и снова на крик.

Прибежала учительница, потом еще одна, потом директор и медицинская сестра. Сашу куда-то увели. Все это время я стоял в углу класса у объявления «Да здравствует Советская женщина, труженица и мать», и мне было почему-то холодно. Потом пришел директор и все сели, а я остался стоять в том же углу. Директор даже не посмотрел в мою сторону. Он сказал мне: «Вон! Варвар! Я не потерплю тебя в этой школе. Вон!». И я ушел. Я хотел взять портфель, но он снова сказал «Вон!». Я стоял в совершенно пустом коридоре, уже начался урок, стоял у окна и не знал, что мне теперь делать. Я думал не о директоре и не о родителях, а о Дмитриенко. Я думал, что когда он вернется, он будет бить меня снова и снова. Мне все еще мутило от вкуса его крови, и я решил, что, что бы ни случилось, я каждый раз буду пытаться достать ногой его колено, а рукой ударить в нос или в глаз.

И тут я увидел, что он возвращается. Палец у него был перевязан, под глазом синяк в пол лица. Он шел из «Медпункта» в класс, и я пошел ему наперерез. Господи, он был в пять, в десять раз сильнее меня, еврейского мальчика с толстой попой и узкими плечами! Я так боялся его. Мое сердце ныло от страха, но я пошел ему наперерез, а Саша Дмитриенко остановился, а потом стал пятиться и вдруг побежал куда-то из коридора. Тогда я спрятался. Я стал за стенд с диаграммами «Пионерское соревнование в честь для рождения Ленина», и стал ждать. У меня было время.

Саша появился сначала плечом, потом одним глазом, прической, вторым глазом. Огляделся, и тихо, крадучись, пошел по гулко пустому коридору в сторону класса. Он шел, оглядываясь, неуверенно прижимаясь поближе к стенке. И когда он был в метре от меня, я вышел из-за стенда и остановился. И снова я увидел тот же ужас в его глазах, что видел в классе, когда я почти откусил его палец.

«Болит?», – неожиданно для самого себя спросил я. Саша сделал шаг назад. Ни тогда, ни сейчас не переношу я унижения одного человека перед другим, ужас во взгляде, подобострастие. «Ты извини, что я так, – сказал я тогда своему заклятому врагу, Саше Дмитриенко, – я не нарочно. Это у меня зубы заклинило». «Заклинило?», – спросил Саша. «Ага», – подтвердил я. Тогда Саша вытянул вперед руку с завязанным пальцем: «А у меня уже и не болит совсем. Хочешь посмотреть?», и мы с ним вдвоем, посредине совершенно пустого коридора смотрели оба на лопнувшую кожу его пальца, на синие следы от моих зубов, потом он пытался, скособочившись, увидеть синяк под глазом, а потом я помогал ему опять наворачивать и завязывать бинт.

Интересно, что во время всей этой истории с Дмитриенко (пожалуй, в течение целого полугода) я не видел снов и ни о чем не мечтал. Или мне это только кажется?

 

Глава 8.

Гуля

 

Вот, рассказал о Дмитриенко, а вспомнилась вдруг Воропаева. Та самая Воропаева, которая не взяла меня в рейд, которая поступила не как октябренок-ленинец и сказала, что фотоаппарат ей важнее человека.

Было это на танцах в Репино, летом, когда нам было уже по 17 или 18 лет. Тогда я вытянулся до метра девяносто сантиметров. Завел бороду под «Хемингуэя» и мамы толкали своих прыщавых дочек в бока, когда я проходил мимо. У нас была самая веселая, самая музыкальная компания на всем побережье, и мы «снимали» девочек прямо от их кавалеров, просто задерживая на них лишнюю секунду взгляд. В духоте и тесноте танцевального барака выросла мне навстречу рыжая в кудряшках красавица со странно знакомым лицом. Я вынул ее из толпы и под медленную музыку двух гитар и тромбона, обнявшись, мы тронулись в медленном танце и поплыли куда-то. Ее зрачки расширялись от каждого моего прикосновения. Я молчал и мы двигались почти обнявшись среди других пар.

  • Ты одна?
  • Нет.
  • Не важно, – кто-то трогал меня за плечо, я сбросил руку, повернувшись, за спиной начинался скандал. Я слышал Мишкин голос, сказал ей, – Там, сзади, есть пожарный выход.
  • Костя, – сказала она, – мы знакомы, мы даже учились в одном классе. Я Воропаева. Не помнишь? Воропаева!

Воропаева! Мы были на пляже, ночью, нас искал ее парень, мы слышали, как он кричал ее имя, а потом замолчал. Я долго шел с ней по пляжу и думал. Она что-то говорила, а потом перестала, прижимаясь головой к моему плечу. Cделав почти полный круг и вернувшись обратно к танцплощадке, я сказал ей:

  • Извини, но оказалось, ты тогда, в детстве, обидела меня так, что я не могу через это переступить. Я неделями видел тебя во сне, я придумывал слова, чтобы сразить тебя наповал, я строил планы мести, и месть была сладка. Я думал, что давно забыл и тот случай, и тебя. Я не помню большинства причиненных мне обид, а эту помню. Иди, найди парня, с которым пришла и соври ему чего-нибудь, – и мы расстались на пляже с Воропаевой, которая, тряхнув волосами и качая бедрами, пошла искать парня, с которым пришла, чтобы соврать ему что-нибудь.

А я пошел мимо танцплощадки, мимо железнодорожной станции с пьяными мужиками и запахом щей и пива, пошел на Финляндскую улицу, где жила Гуля. Я каждый день ходил мимо ее дома, туда-сюда, в одну сторону, в другую. И косым взглядом старался заглянуть к ней в окно, а потом опять смотрел на дорогу, будто меня ничего кроме дороги не интересовало.

Ах, Гуля, Гуля, Гуля, Гуля! Я влюбился в тебя, когда мне было восемь лет. Когда мне было девять, я впервые в жизни испытал муки ревности, когда увидел тебя, тоже девятилетнюю, качающуюся на качелях с соседним мальчишкой. Я прятался и следил за тобой и твоей лучшей подругой Нелей Дризиной, будущей Кобзон, как вы играли на полянке в мяч, играли в пинг-понг у тебя на даче, ходили загорать и купаться на берег финского залива. Каждую осень ты исчезала из моей жизни, чтобы с началом лета снова войти в нее и заполонить ее всю, без остатка. Я в жизни никого так не ревновал, как тебя.

Уже тогда ты была ослепительно хороша. Когда ты стала старше, тебя писали художники, тебя боготворили актеры, режиссеры, музыканты. Тебе посвящали стихи, в тебя влюблялись все, совершенно все, куда уж было тебе заметить меня. Я был так незначителен в водовороте твоей жизни. Кто бы мог подумать, что через тридцать лет ты станешь моей женой, вырастешь в настоящего друга, в железную мою опору.

У твоего подъезда всегда стояла вереница машин, а в твоей комнате слышалась музыка, смех и веселые голоса. Приносит ли красота счастье? Праздный вопрос. Ни тогда, когда я расстался с Воропаевой и страдал под окнами твоего дома, ни много-много лет после того, встречаясь и расставаясь с тобой, встречаясь и расставаясь со своей первой любовью, с самой красивой девушкой, которую я когда-либо в своей жизни видел, с признанной первой красавицей Ленинграда моей юности, я не задавал его себе. Какое мне было до этого дело! Ах, Гуля, любовь моя! Нелегкая у тебя оказалась судьба. Долгий путь прошли мы оба, пока не нашли друг друга, пока не стали тем, кто мы есть.

 

Глава 9.

Частные проблемы

 

А Шурик Волынский съел школьный гербарий. Его собирали, собирали по колоску, начав еще до революции, еще до того, как родился Ленин. А вот Шурик его взял и съел. Не весь, конечно, но все, что ему показалось съедобным. Вообще-то не надо было Шурика в наказание за какой-то очередной проступок оставлять в кабинете природоведения. От Шурика всегда чего-нибудь можно было ожидать. На такого, чтобы он съел гербарий, от него не ожидал никто. Выяснилось, что Шурик был голодным. Его мама, Мила Волынская, морила семью голодом. То есть она так не считала, но и Шурик, и его папа Женя, оба все время искали, где бы чего съесть. А тетя Мила была очень строгая, и следила за ними. Она была внучатой племянницей Мандельштама, и хотела, чтобы ее семья была достойна ее великого предка.

Мы с Шуриком дружили на почве книги Льва Кассиля «Швамбрания». Мы придумали свою страну «Швабр-анию», и в невероятно длинных, извилистых и плохо освещенных коммунальных коридорах квартиры, где жил Шурик, ставили ловушки соседям. Например, банку с водой на косяк двери, чтобы, как только дверь откроется, сверху на входящего вылилась банка воды. Или поймаем и тихонько притащим трех дворовых кошек, и запрем их в туалет, который, конечно, был один на одиннадцать проживающих в этой комуналке семей. Хорошее было время, но скоро кончилось. Почему-то мы с Шуриком раздружились. А может, просто одному из нас надоело вылавливать мясо из борща соседей, прятать его в кастрюльку других соседей и смотреть, что будет.

Ушел Шурик. Потом несколько раз возвращался, но это был уже не Шурик, а Шура, Саша, Александр, потом Александр Евгеньевич. Еще помню, как в десятом классе в мою жизнь вошел мой тезка, мы его Котя звали, чтобы различать. Костя и Котя, друзья навек. После сдачи последнего экзамена мы с ним сидели у них на кухне, ели и говорили о том, как мы теперь по жизни вместе пойдем. Я ему говорил, что мы с ним, как Герцен и Огарев, как Карл и Маркс, как Сцилла и Харбида. А он мне, что я его лучший друг и он клянется, что других ему не надо. Его мама говорит вдруг: «Вы ребята не клянитесь. Жизнь, странная вещь. Сегодня вместе, а завтра, может быть, врозь».

Помню, мы оба на его маму обиделись невероятно. Мы даже есть перестали и поклялись друг другу со слезами на глазах, прямо при маме при его, в вечной дружбе. И так себя хорошо от этого почувствовали, что съели еще по одной порции салата «Оливье». После этого, я Котьку ни разу в жизни не видел. То есть мы перезванивались, даже договаривались встретиться в скором будущем, но у него началась своя жизнь, а у меня своя.

Снова появился Мишка – на два дня рождения. Его и мое. И пропал. Успел только ошеломить чернотой глаз, смехом, ненасытностью. Но он уже тогда становился человеком, а я все еще колупался в «Гулливерах», в Жюле Верне и графе Монте Кристо. Нам еще было скучно друг с другом. Еще не пришел наш час.

Мишкин день рождения случился в апреле, потом мой – в сентября. Между ними было лето. Один учебный год кончился, начался другой – все выросли, загорели, хвастались драками, заплывами, умением кидать мяч в «корзину», обманными «финтами», велосипедами.

На груди у всех красовались красные галстуки – мы перешли в шестой класс и начали интересоваться делами пионерской дружины. Семиклассники готовились в комсомол, восьмые классы были заняты подготовкой к выпускным экзаменам из средней школы. Мы выходили на первый край борьбы за сбор макулатуры, железного лома и пузырьков. Пионервожатая собрала нас и сказала:

  • Партия, правительство и весь советский народ ждет от вас энтузиазма и верности делу Ильича. Эту верность вы в четверг должны будете подтвердить собиранием железного лома. А для чего стране нужен железный лом? Чтобы переплавлять его на железо!, – сообщила нам наша любимая пионервожатая Рита, – А потом сталевары нашей Родины сделают из этого металла самолеты, танки и много других полезных народу вещей.
  • А перегородку можно сделать?, – спросил Саша Берлин.
  • Перегородку? Зачем?, – удивилась старшая наша пионервожатая.
  • Очень полезная вещь – перегородка, – сообщил Саша, – а то мы спим все в одной комнате. А мне свет мешает. Я заснуть никак не могу. И уроки негде делать. А когда папа маму бьет и они по комнате бегают, сестры очень пугаются, а куда я их возьму? На улицу? Пусть отец лучше мать за перегородкой бьет.

Но пионервожатая не думала, что из собранного нами металлолома сталевары нашей страны станут делать перегородку в комнате Берлина.

  • Это проблема частная, – сообщила она, – страна не может уделять внимания частной проблеме! Особенно, и это я хочу, чтобы вы все поняли, когда прямо перед нами стоит ярый враг социализма – лагерь капиталистов! За что борется наша страна?, – спросила пионервожатая.
  • За мир!, – ответила ей Леночка Шифрина, сидевшая на первой парте.
  • Кто против мира?, – снова задорно спросила пионервожатая.
  • Капиталисты!, – ответили вместе из разных концов класса Андриенко и Николаенко.
  • Отлично! А ну-ка, все хором: Кто-враг-мира?
  • Капиталисты!, – ответил хором класс.
  • А какая система управления в нашей стране?
  • Дик-та-ту-ра про-ле-та-ри-а-та!, – проскандировали мы.
  • А какое общество строит пролетариат в союзе с беднейшим крестьянством?
  • Самое справедливое в мире, – нестройно, но громко прокричали мы. Рита слегка поморщилась от неточности ответа и подсказала: Ком-му…, – и мы закричали еще громче: Коммунистическое! Коммунистическое!

Тогда Рита повернулась снова к Саше Берлину и, смотря на него в упор, спросила: Вот подумай сам, подумай хорошо, станет ли пролетариат и беднейшее крестьянство, занятые такой громадной задачей, отвлекаться и начинать строить Саше Берлину перегородку? Советский народ трудится для всех, а не для одного, ясно?

  • Это при царе для одного трудились, – добавила Леночка Шифрина и заулыбалась Рите. Леночка очень хотела быть выбранной в совет пионерской дружины. Она твердо знала, что свободный выбор одноклассников остановится на кандидате, предложенной старшей пионервожатой.

На перемене один очень серьезный мальчик, Марик Комиссарчик, подошел к Саше Берлину: Чего это ты с глупостями со своими полез?, – спросил он его, – какие отношение имеет перегородка к этой дуре и к сбору металлолома?

А Саша Берлин стал раскорячку, сделал дурацкую такую морду и сказал (я это, проходя, слышал). Он сказал:

– Комиссарчик, ты такой же дурак, как Рита, только наоборот, – я это случайно услышал и стал думать над тем, что он сказал. Берлин-то был не дурак, это я точно знал.

И вот что я подумал: мой папа никакого коммунизма не строит и не собирается, мама тем более. Родители Берлина, судя по всему, тоже. У Комиссарчика папа про коммунизм такое говорил, что не приведи господи услышать. У Мишки Аптекмана папа в Госконцерте на рояле играл и пел частушки со сцены, а мама (Мария Борисовна) частушки эти сочиняла, а на досуге работала эндокринологом в районной поликлинике. И вот не верю я, что эндокринолог, если он в своем уме (а Мария Борисовна была в своем), может всерьез собираться строить коммунизм. В общем, получалось, что никто, ну совершенно никто не строил его и не собирается.

С другой стороны, перегородка у Берлиных (да и жить целой семьей в одной комнате!) – это частная проблема. То, что у Миши Вольфсона туфель целых не было, а новые купить было не на что, частная проблема, то есть все проблемы, которые были у каждого из нас и у наших родителей – проблемы частные и ими «народ» не занимается, потому что это может отвлечь его от строительства коммунизма. Но, с другой стороны, коммунизма этого никто не строит. Тут у меня закружилась голова, и я перестал думать об этом. Да ну их! Всех.

Гораздо интереснее было думать о Вике Маклецовой. На тот самый день, когда пионервожатая Рита назначила сбор металлолома, у Вики должна была состояться наша первая самостоятельная классная вечеринка. Конечно, не весь класс пригласили, и мы немедленно разделились на два враждующих лагеря: «Приглашенных» и «Неприглашенных» (господи всемогущий, как много этих лагерей! Как часто я оказывался по одну из сторон баррикады, в то время, как совершенно не хотел принимать участие в чужих сражениях! Девочки – мальчики, кто победнее – кто побогаче, хорошие спортсмены и растяпы, евреи и неевреи, «городские» и «деревенские», с «той улицы» и с «этой», а теперь еще «приглашенные» и «неприглашенные»).

Среди «приглашенных» прошел слух, что Викина мама разрешила поставить на стол бутылку сухого вина. Этому, конечно, очень хотелось верить, и не потому, что кто-то из нас любил вино, а потому, что бутылка придавала происходящему какой-то взрослый оттенок. Вино стояло бы себе и символизировало, а мы бы, конечно, приналегли на лимонад и бутерброды.

Вечеринку готовили девочки, и это тоже было приятно. Старшие сестры, тети и мамы тоже всегда бегали в магазин, потом часами стояли на кухне, потом накрывали на стол, суетились, протирали что-то, и когда, в последнюю минуту перед приходом гостей бежали переодеваться, папы вставали с диванов и недовольными голосами осведомлялись: «Ты что еще не готова?!». Так жили наши родители, и так же готовились жить и мы.

 

Глава 10.

Комсомольская ударная

 

Итак, день этот начался сбором металлолома. Мы прошли последний инструктаж: каждый класс берет себе часть школьного двора и туда сносит все собранное железо. В конце дня приезжают шефы – у каждой школы были бесчисленные шефские колхозы, совхозы, заводы, птицефермы, представители которых должны были все время пастись у нас, либо возить нас к себе, чтобы приучать к созидательному труду, но я видел только грузовую машину, приезжающую каждый раз, когда мы что-то собирали, чтобы все это увезти в неизвестном направлении и еще одного шефа, который приходил к пионервожатой Рите. Они запирались в Ритиной комнате и разрабатывали там планы совместной работы по воспитанию подрастающего поколения. Наверное, планы эти были такими увлекательными, что Рита иногда заходилась от смеха, а иногда даже постанывала от удовольствия. А, вспоминаю, вспоминаю, кроме этого шефа, к Рите ходил еще один, и тоже запирался с ней в ее комнате.

Итак, шефы приезжают и забирают, предварительно взвесив достижения каждого класса. И тот класс, который соберет больше всех железного лома, будет отмечен на общешкольной линейке, а на доске соревнований его значок будет передвинут вперед, и если и по другим показателям класс будет в порядке, то, может быть, он удостоится чести «лететь на самолете». Те же, кто соберут меньше всех металлолома, конечно же «поедут на черепахе». И вот еще что: если школа соберет металлолома больше, чем все другие школы района, то ее значок на районной доске соревнований будет лететь на самолете. А если район соберет металлолома больше, чем другие районы города Ленинград, то значок его будет на городской доске соревнований лететь на самолете.

И мы все, конечно же, как один, стали мечтать, что наш класс соберет больше всех металлолома и ее значок будет на самолете на школьной доске соревнований, и школа соберет больше всех металлолома и значок будет на самолете на районной доске соревнований, и район соберет железа больше других, и его значок будет на самолете на городской доске соревнований. Так, примерно, планировало наши детские мечты Министерство культуры и образования.

Существует ли всесоюзная доска соревнований? Наверно, существует, и туда вешают значок Ленинграда, если он соберет металлолома больше других городов. А что будет, если Советский Союз соберет металлолома больше, чем Япония, Австралия и 4 Голландии вместе? Ага, буржуи, притаились, боитесь вступать с нами в соревнования!

Мы двинулись искать лом. Домашние хозяйки поспешно втаскивали велосипеды в квартиры, захлопывали окна. Лица директоров промтоварных магазинов покрывались прединфарктной бледностью, и они закрывались на переучет. Строительные рабочие слезали с лесов и боевой дружиной выстраивались вдоль штабелей, несущих конструкции. Шеренги школьников шли по опустевшим улицам. Вперед были посланы лазутчики, докладывающие о местоположении железа и о действиях соперников. Всесоюзное соревнование по сборке металлолома началось!

Сначала, послав незначительные отвлекающие силы на левый фланг строительства Большого Концертного Зала, мы подождали, пока с криком и шумом не бросятся туда рабочие, а потом, зайдя с тыла, стали оттаскивать предназначенные для водопровода трубы. Каждая пара хватала трубу и бежала по направлению к проходному двору, где у нас было приготовлено за дровами место для временного склада. Пробежав таким образом с полкилометра и положив трубу на заранее заготовленное место, надо было успеть вернуться и схватить еще одну, пока прораб или случайный прохожий не заметят и не поднимут крика по поводу кражи…

Всего за дровами мы насчитали двадцать три трубы. Теперь можно было, оставив награбленное в тихой заводи, переждать неминуемую бурю, отправиться, посмотреть на достижения других классов.

В школьном дворе царило необычайное оживление. Возле кучки железа каждого класса стояли сторожевые, девочки лениво переругивающиеся между собой. Какие-то женщины рылись в сброшенных вместе ржавых трубах, мотках проволоки, тяжелых предметов неизвестного назначения. «Зачем же утюг мой забрали!, – причитала одна. – Такой хороший утюг, тяжелый такой утюг!». «Вот именно – тяжелый, – объясняли ей дежурные девочки. – Если бы легкий был, так он никому и не нужен».

Во двор одно за другим вкатили четыре колеса от легковой машины, 6-ой «Б» столпился вокруг них, отдирая ненужные шины. Под ногами сновали малыши, радостно перетаскивая гайки и водопроводные краны, свинченные в бомбоубежищах и подвалах. 5-ый «А», напрягшись, с песней, волоком втащил во двор трамвайную рельсу. Рита бросилась к ним навстречу: «Трамвай же перевернется!». «А мы не с путей, ты что, мы нашли. Он в стороне валялся», – тут же соврали пионеры. «Тогда хорошо, тогда затаскивайте», – разрешила Рита. Она летала по двору, записывала что-то, отдавала короткие приказания, отменяла их, сердилась на кого-то, кого-то отчитывала. Бил ее звездный час. Светлое будущее строилось на ее глазах, при ее непосредственном участии и даже некотором руководстве.

Мы ждали представителей ударной молодежной ленинградской стройки. Они должны были вот-вот прибыть. С фланга «ложной атаки» не поступило никаких сообщений, а это значило, что отвлекающий отряд был захвачен в плен (либо уничтожен?!), из него пытками вырвано признание о местоположении и названии школы, и сейчас, сквернословя и рыгая, во двор ввалится группа комсомольцев-передовиков отбивать трубы.

Так и было. Трехтонный грузовик вынырнул резко из-за угла, завизжал тормозами и резко остановился. Из кабины выскочил чернявый приземистый предводитель и вытащил двоих наших «лазутчиков». Из кузова выпрыгнули еще трое или четверо биндюжников в резиновых сапогах, небритые, в кепках и ватниках. Подталкивая перед собой пленных, они ввалились во двор. Комсомольцы-ударники остановились, оглядели происходящую суматоху и зашагали от одной кучи железа к другой. Девочки замолкали и расходились в стороны. Комсомольцы перевернули остовы железных кроватей, отшвырнули с одной кучи ржавые железные листы, с другой – украденные с какого-то склада радиаторы, нашли кучу железной и аллюминевой посуды. Набор слесарных инструментов, несколько мусорных ведер… Рита, прижимая к груди папку с учебными ведомостями, бросилась наперерез.

  • Товарищи! Товарищи! Вам что-то нужно?
  • Ты что ли здесь за старшую?, – осведомился предводитель и добавил, – Еб твою в бога-душу-мать.
  • Что вы сказали?, – остолбенела Рита.
  • Говорю, ты здесь за главную, что ли, или нет?, – и предводитель посмотрел сначала на Ритину грудь, а потом перевел взгляд на лобок, гордо выдающийся в туго обтягивающих Риту брюках. После чего он шумно потянул носом воздух и сплюнул.
  • Я старшая пионервожатая школы, – сказала Рита тоном ниже и зарделась.
  • Ить, вожатая!, – сказал кто-то из рабочих. Они столпились за спиной начальника и разглядывали Риту.
  • Завести бы тебя за уголок, – сказал другой, и все засмеялись.
  • Вожатая! Она детишек водит, – добавил первый, чтобы всем уже стало ясно, что он имеет в виду.
  • Твои, что ли?, – спросил начальник и ткнул пальцем в наших разведчиков. Те испуганно втягивали головы в плечи и бросали на нас умоляющие взгляды.
  • Да, это пионеры из нашей школы, – подтвердила Рита, для чего-то внимательно на них сначала посмотрев. – Случилось что-то?
  • Ну, где ваши кореша?, – вместо ответа обратился чернявый начальник к подследственным. – Пока вот эти со стройки проволоку утащить пытались, другие трубы сперли. Тактика у них, ясно?, – и он щелкнул ближайшего разведчика по лбу. – Ну да ничего, мы эти трубы найдем и такой пизды вломим вашим пионерам, что папа-мама не узнает. Ясно?
  • Ясно, – сглотнула Рита, – только нет у нас труб, можете поискать. Нету!
  • Спрятали они их, суки, – сказал кто-то из рабочих. Один из них вынул из кармана две бутылки пива. Он пил одну из горлышка, а вторую пустил по кругу.
  • Давай по-хорошему, – сказал начальник, – говорите, где трубы и будем считать инцидент исчерпанным. Мы даже хуй положим, что полдня рабочих потеряли, пока за этими бегали, а потом сюда перлись.
  • Товарищи, – громко сказала Рита, – тут какая-то ошибка, какое-то недоразумение получается. Мы, конечно, разберемся с этим случаем, примерно накажем, так сказать, виновных…
  • Вот, блядь!, – прокомментировали от мусорных бачков. Мы полукругом стояли за спиной Риты и с интересом следили за развитием событий. Начальник снял кепку, почесал в спутавшихся волосах и снова натянул кепку на голову.
  • Вот что, плевал я откуда, только тащите трубы и точка. Иначе, мы вам всю вашу школу сраную разнесем, – сказал он.
  • Это точно, – подтвердили от бачков. – Вдребезги.

Я представил себе, как бригада рабочих вдребезги разносит нашу школу, и даже зажмурился от удовольствия.

  • Нам эти трубы, конечно, до ебаной матери, – объяснял чернявый тем временем, – нам принцип важен. Ведь что получается: сморчки эдакие, пиздуны, молоко на губах не обсохло, прямо у нас из-под носа трубы спиздили.
  • Я понимаю, – покачала понимающе головой Рита. – Трубы государственные, да и стройка у вас не простая.
  • Это какая же у нас стройка?, – удивился чернявый.
  • Комсомольская, ударная, – улыбнулась Рита, как бы говоря «не скромничайте, ребята, мы знаем, что вы герои». – Я слышала, в райкоме комсомола, что участники строительства взяли на себя повышенные обязательства и единогласно решили сдать объект в полной готовности к открытию съезда комсомола.
  • Чего?, – спросил начальник и почесал под ватником. – А когда этот ваш съезд открывается?

Рита рассмеялась громко:

  • Ты проверяешь меня, товарищ? Мы тоже кое-что делаем к открытию съезда. Каждый на своем фронте. Мы решили поднять успеваемость по всей школе и совершенно изжить такое понятие, как двоечник!

От труб рыгнули. Один рабочий спал, облокотившись на стену, а двое других показывали девочкам из седьмого класса, чтобы они с ними сделали, если бы девочки согласились.

  • Ты мне мозги-то не еби, – снова перешел в наступление начальник. – Где трубы? А то я этих двух-то в милицию сдам. Хотите в милицию?, – в милицию, конечно, никто не хотел. – Пошли в милицию, – сказал начальник, но с места не тронулся.
  • Дяденька, не брали мы ничего, ничего не знаем, это, наверное, из другой школы взяли, – затянули лазутчики, а мы тут же закричали, – да не брали они ничего! Какие трубы! Мы государству пользу приносим, мы соревнуемся, у нас социалистическое соревнование! Отпустите их! Они не виноваты!
  • Цыть, – сказал чернявый, засунул руку в брюки и почесал яйца. – Мне эти трубы не нужны. Мои они что ли! Да бери все, тащи. Нам это до фени. Я тебе сам чего угодно отдам. Не мое. Ничье, ясно? Государственное. Пусть хоть все растащат. Мне принцип важен. Верно, ребята, мы за принципом приехали?, – но ребята его были заняты. Они учили двух семиклассниц курить и больше не обращали на начальника никакого внимания. – Так что говорите где трубы, – уже не так уверенно продолжил вождь, и снова почему-то посмотрел на Ритин лобок, – ежели бы пришли по хорошему, сказали так мол и так, Федя, для этого, для съезда трубы нужны, что бы я пожидился?
  • Ну, – пошутила Рита, – эдак все раздать можно, так что и стройка остановится.
  • А пусть останавливается, – отрезал чернявый, – чтобы она провалилась.
  • Да вы же к съезду можете не успеть. К открытию съезда!
  • А пусть и он провалится, – чернявый был неумолим, – бери чего хочешь, если по-хорошему. А по-плохому, так и у Феди промеж ног кое-что есть. Так-то! По-плохому, так Федя на принцип пойдет! Ясно?
  • Как же провалится?, – не унималась Рита, – Вы же единогласно обязательство дали?
  • Это то, что висит там, на входе что написано?, – спросил начальник, – это где раньше висело «К дню рождения Ленина»? А потом «Навстречу первому маю!»? Ты чего, про съезд там прочитала?
  • Мне в райкоме сказали, что единогласно…
  • А, ну да, ты же говорила, что в райкоме, – вспомнил чернявый, – тогда пиздеж. Эти всегда врут, – добавил он убежденно, – чего ты их слушаешь, уши развесила?

Начальник еще раз бросил взгляд на своих рабочих.

  • Но дело-то это подсудное. Трубы-то. Ясно?, – он выразительно глянул на Риту, – это дело закрыть бы надо, а то мы… да… вобщем, я так понимаю, посидеть нам, потолковать надо, обсудить, – он снова пытливо посмотрел на Риту и еще раз сплюнул.
  • Вот, девочки, возьмите ведомости, вот тут, и все записывайте, – Рита засуетилась почему-то, заторопилась. – Нам поговорить надо. А какая школа взяла шефство над строительством?, – спросила она вдруг у чернявого.
  • Давай, давай, пойдем, обсудим, – в голосе у чернявого слышались хриплые, нетерпеливые нотки.

Рита с чернявым пошли в пустую школу в Ритину комнату со стоящим в углу красным флагом и висящим в центре портретом Ленина, а двое наших лазутчиков вздохнули свободно и смешались с толпой.

  • А Федька-то хват, – сказал один из рабочих, – сейчас он разберется там с вашей вожатой.

И он снова шумно рыгнул.

  • Эй, малый, сбегай пока за пивом, – обратился он ко мне, – будь другом.

Я сбегал за пивом, а когда вернулся, Рита сердечно, за руку прощалась с рабочими, и, сияя глазами, гладила рукав Фединого ватника.

  • Я поговорю в райкоме, – говорила она, – надо будет официально закрепить наше шефство над стройкой. И мы вызовем ваших комсомольцев на соревнование.

Голос ее звенел в школьном дворе, пока трехтонка не затарахтела и не скрылась за углом.

  • Ну, как наши успехи?, – спросила Рита у дежурных девочек.

А мы пошли за трубами. Труб на месте не было.

  • Были какие-то мальчики. Пришли, забрали трубы и ушли, – сообщила нам старушка, сидящая на скамеечке у парадной.
  • Эх, не догадались сторожей оставить!, – сказал Саша Берлин, идейный вдохновитель всей операции. – Иди, свищи, из какой школы эти ворюги!
  • Вот гады, – подтвердил Боря Вольфсон.

А Миша Вольфсон, который был ему не брат, а просто однофамилец, страдавший больше всех, так как был в «лазутчиках», погрозил бабке кулаком и окончательно заклеймил соперников:

  • Чтоб они подавились, воры!, – сказал он.

Когда мы подошли к школе, седьмой «Б» втаскивал во двор тяжеленную клетку лифта. Клетка была совершенно новая, тускло поблескивала и была высотой в целый этаж жилого дома.

Судьба первого места была решена. Седьмой «Б» знал, что «полетит на самолете», и облепив клетку со всех сторон, пел победную песню.

Рита довольно улыбалась. С каждым килограммом принесенного железа увеличивалась и ее личная доля в построение светлого будущего. Теперь она знала – обязательство к открытию съезда будет выполнено.

  • Я на них на всех хуй положил, – сказал вдруг Миша Вольфсон, и сплюнул точно так же, как чернявый начальник.

 

Глава 11.

Вечеринка

 

Вечеринка по плану должна была начаться в шесть вечера, и ровно в шесть я звонил в дверь квартиры, в одной из комнат которой жила Вика с мамой. Про папу было известно, что он капитан дальнего плавания и так далеко и долго плавает, что ни до того, ни после вечеринки, до самого окончания школы никто его не видел.

Выяснилось, что из всех приглашенных мальчиков, я пришел первый. Девочки уже сидели в комнате, иногда вдруг возбужденно вскакивали, бросались к столу, передвигали что-то, а потом взволнованно шептались с Викой. Налицо были все грации 6 «А» класса нашей средней 171 школы Дзержинского района города Ленинграда.

Нина Клибсон с округлившимися уже грудками и двумя избалованно вывернутыми наружу губами; Леночка Шифрина – чернявая маленькая отличница, у которой всегда остро пахло изо рта. Она была подругой и наперсницей Инны, которую естественно ненавидела. Сама хозяйка дома, Вика, плоская, как школьная доска, и с неимоверно кривыми тонкими ногами, срывалась иногда на переменке с места, подходила к кому-либо из мальчиков нашего класса и молчала, часто-часто дыша, иногда трогая его за руку или плечо, будто собираясь сказать что-то, но не говорила, а так же резко отходила обратно, чтобы издалека смотреть на него измученными глазами. Иногда, когда мальчики заговаривали с ней первые, на глазах у нее появлялись слезы благодарности.

У стены, на трех, поставленных рядышком, стульях сидела чинно тройка совершенно одинаково-серых в моей памяти девочек, которых и звали-то одинаково – Таня, Таня и Таня. Три Тани, у каждой из которых, конечно, были свои привязанности, свои радости и горести, может быть, одна из них собирала марки, а другая хотела стать летчиком или медсестрой. Может быть, но вот в памяти моей они стерлись до одинаковости совершенной.

Еще в комнате была Викина мама. Викина мама сидела в кресле и курила. Я зашел, поздоровался и сел на кровать, к которой был придвинут стол. Она кивнула, улыбнулась и ее полная грудь заколыхалась. Ей было около сорока, белые зубы, высокая прическа, белый бюстгальтер, просвечивающий через полупрозрачную кофточку.

В комнате стояла большая двуспальная кровать, на край которой меня и усадили. Стол, заставленный бутербродами, открытыми банками со шпротами, с бычками в томате, салат «оливье», лимонад и та самая бутылка сухого вина, о которой столько говорилось и существование которой начисто отрицалось «неприглашенными».

Кресло, в котором сидела Викина мама, на ночь раздвигалось, и из него получалась кровать. Еще был платяной шкаф, тумбочка у кровати и на этом заканчивалась опись имущества семейства Маклецовых.

Начали прибывать мальчики. В костюмах, при белых рубашках и галстуках, они заходили, чинно здоровались и рассаживались на кровати.

  • Ну, мне пора, – сказала Викина мама. Она встала, открыла дверцу шкафа, которая отгородила ее от нас. Потом открыла вторую, с вставленным внутрь зеркалом, и я вдруг обнаружил, что с того места, где я сидел, видно в это зеркало все, что происходит за шкафом. Я делал вид, что совершенно не интересуюсь происходящим там, но как бы ненароком, поводя глазами, все время возвращался к зеркалу. Сначала Викина мама сняла кофточку и осталась в одном бюстгальтере. Потом, вынув чулки, она сняла юбку и, нагнувшись, принялась снова что-то искать. Вдруг она резко повернулась, глянула в зеркало, и мы встретились глазами.

Я хотел отвернуться, уже начав пунцово краснеть, но она улыбнулась, и, улыбаясь, медленно повела руки вверх по животу, потом завела их за спину и сняла бюстгальтер. У меня на миг прервалось дыхание. Тогда она бросила бюстгальтер на дверь, и взяв груди обеими руками, начала медленно приподнимать их и сводить вместе. При этом она не отрывала от меня своего улыбающегося взгляда. Потом она снова повела руками по животу вниз, вниз, к трусикам, коснулась их края, помедлила и показала мне кукиш. После этого, уже больше не обращая на меня внимания, оделась, как ни в чем не бывало, помазала губы, глаза, закрыла обе дверцы шкафа, и оказалась в самом центре комнаты.

– Счастливо повеселиться, Вика. Я вернусь поздно, – она положила сигареты в сумочку, бросила на меня еще один быстрый любопытствующий взгляд и ушла.

Тотчас же все почувствовали себя свободнее.

  • Давайте кушать, – сказала Вика, и все зашумели, придвигаясь к столу. Есть мне почему-то не хотелось, но я тоже зашумел, начал стучать вилкой по стакану и даже, схватив бутылку вина, предлагал желающим поднять тост за хозяйку дома. Вика решила, что я хочу выпить за нее, и ее благодарный взгляд сопровождал меня всю первую половину вечера.
  • А в Индии, – сказал, оторвавшись от четвертого бутерброда с ветчиной, Боря Вольфсон, – в Индии 40 миллионов человек голодают, – и засмеялся.

За ним засмеялись и все остальные, а одна из Тань даже поперхнулась лимонадом.

  • А тебе какое до них дело?, – спросила Инна Клибсон. Они с Борей были на ножах.
  • А я интернационалист, – сказал Боря, и все снова засмеялись.
  • А я вот не интернационалист, – сказал Саша Берлин, – я в комсомол вступать не собираюсь.
  • А в институт ты собираешься?, – поинтересовалась Леночка.
  • Не знаю еще. Может пойду, а может – нет.
  • Так лучше вступай. Не членов комсомола не принимают. Это я точно знаю, – Леночка всегда все знала точно.
  • Да ты еще еврей, – добавила Вика, – евреев вообще не очень берут, а если ты не член комсомола, так и подавно.
  • Что они на экзаменах спрашивать будут? Первый вопрос по физике – ты комсомолец? Второй вопрос – ты еврей?, – Марик Комиссарчик был самым наивным человеком нашей школы.
  • А анкета на что, которую перед поступлением заполняешь?, – удивился Боря Вольфсон, – имя, фамилия, национальность, принадлежность к комсомольской организации, потом возраст и что делал твоя бабушка до Великой Октябрьской Социалистической.
  • А я вот не верю, – сказала Таня, но не та, которая поперхнулась, а другая.
  • Чему?, – удивился Саша Берлин.
  • Я не верю, что евреев не принимают. Все евреи в институтах. Все.
  • Евреев берут сейчас 2 процента, – сказал молчавший до сих пор Боря Зильбер. – А на филологию, историю там всякую один процент с четвертью. У меня дядя работает в Университете. Это им ректор на закрытом собрании сказал. Он из Москвы приехал, где было закрытое собрание ректоров.
  • Так прямо считают, сколько это процент с четвертью? А если получается одиннадцать с половиной евреев?, – спросила одна из Тань.
  • А про театральный ты не знаешь?, – спросила Инна, – на актерские отделения?
  • Вообще не берут, – сообщил Боря Вольфсон, а Боря Зильбер поправил:
  • Берут, если фамилию поменяешь.
  • Может, еще скажешь, надо кусок носа обрезать, – съехидничала Леночка Шифрина, не представляя себе, что ее лучшая школьная подруга ровно через три года поменяет фамилию, обрежет кусок носа, выкраситься в жгучий перламутровый цвет, и поступит в театральный, и оттуда, не успев закончить третий курс, станет под этой самой новой своей фамилией играть в лучшем театре города, у знаменитого Георгия Александровича Товстоногова.

А я не принимал участие в их разговоре, потому что мне вдруг все это показалось глупостью и чушью несусветной. Я нет-нет, да и поглядывал на дверцу шкафа – вдруг она откроется и в ней снова отразится Викина мама, улыбающаяся, в одних белых с розовым трусиках, ведущая руками вниз, вниз, вниз… У Инны Клибсон тоже обозначились две пухлые грудки, и они приковывали теперь мое внимание так, что я не услыхал обращенного ко мне вопроса.

  • Эй, Костя, проснись, – сказал Марик Комиссарчик и все засмеялись, а Вика Маклецова метнула на меня быстрый взгляд, потом посмотрела на Инну и отвернула вдруг подурневшее свое острое личико. Она встретилась глазами с Леночкой. Они понимающе смотрели друг на друга несколько мгновений, а потом Леночка снова стала внимательно слушать и запоминать все, что говорилось, чтобы завтра, на большой переменке пересказать пионервожатой.
  • Что? Я?, – я почему-то ужасно смутился и перевернул стакан с лимонадом на скатерть. Возникла суматоха, на столе все передвинули, подняли, поставили обратно, а Боря Зильбер постучал вилкой по графину и, повернувшись ко мне, сказал:
  • Пионер Штейн, собираетесь ли вы вступать в комсомол?
  • Конечно, собираюсь.
  • А тогда ответьте перед лицом товарищей любимой пионерской организации, что такое там произошло, когда учитель Лозовская, являющаяся воспитателем нашего класса, предложила тебе подготовить и провести очередную еженедельную политинформацию?

Жгучие черные глаза Леночки впились в мое лицо, ожидая ответа.

  • Да я ей сказал, что у меня времени нет.
  • Времени нет у пионера подготовить очередную еженедельную политинформацию?, – вопрошал Зильбер, и мне почему-то стало казаться, что это он только делает вид, что шутит, а спрашивают меня всерьез, и я всерьез должен объяснять и оправдываться:
  • Да, ребята, у меня же кружки: и музыка, и шахматы, и этот, ну, английский язык дома с преподавателем.
  • Так, так, – осуждающе покачала головой одна из Тань.
  • Да и потом, – я попытался улыбнуться, но улыбка вышла жалкая, недовыявившаяся какая-то, – ну ее, Лозовскую, вместе с политинформацией ее.

Возникла пауза, в которую я силился довыявить улыбку, а все молчали и ждали продолжения. Таня, но теперь уже другая, тихонечко икнула, аккуратно прикрыв рот рукой.

  • Трудно, значит, пионеру Штейну. Не может он выйти на середину класса и зачесть передовицу из газеты «Правда»? А может быть, есть у пионера Штейна идеологические мотивы отказа? Может он не согласен с чем-то, что пишет газета «Правда»?, – равнодушно так, как в фильмах, где разоблачались идейные враги, ренегаты и отступники, говорил Саша Берлин.
  • Ну правда, Костя, – пришел мне на помощь честный Марик, – это ты зря. Рассказал бы чего, а мы бы послушали. Все равно ведь заставят час сидеть, а тебя хоть слушать приятно.
  • Тебе же характеристику надо хорошую получать. Если Лозовская тебе плохую напишет, да еще «идейную неустойчивость» и отказ делать политинформацию, не видать тебе института, как своих ушей, будь ты десять раз комсомольцем, – подтвердил Боря Зильбер.
  • Я же не отказался, я же просто сказал, что сейчас занят.
  • А знаете, я слышала, – сказала Инна Клитсон, – что, кто на политинформацию не ходит, ну на заводе или комбинате каком-нибудь, то ему в санаторий путевку не дают, а если он хочет за границу поехать, то ему с работы в характеристике такое пишут…
  • А что, когда за границу едешь, тоже характеристика нужно?, – спросила одна из Тань.
  • А как же!, – вмешался Боря Вольфсон. – Характеристика идет в райком, там ее читают и либо разрешают кассе продать тебе билет, либо нет.
  • Какой билет?, – спросила третья Таня.
  • На футбол, – сказал Саша Берлин.

И так как сказал он это очень серьезно и даже посмотрел при этом внимательно в изумленные Танины глаза, то она вроде и поверила, что при покупке билета на футбол тоже спрашивают характеристику с места работы.

  • Будем танцевать?, – спросила Вика Маклецова и тут же вскочила, побежала ставить музыку, а мы отодвинули стол к стенке, составили стулья в ряд и освободили место в центре комнаты. Потом расселить и стали ждать. Играла музыка, мальчики тихонько толкали друг друга и конфузились. Девочки делали вид, что их совершенно не касается происходящее, сидели прямо и иногда шушукались о чем-то, совсем даже не смотря в нашу сторону.

Инна и Леночки пошли танцевать друг с другом и преувеличенно старательно следили за движениями своих ног.

  • А может, в бутылочку сыграем?, – спросил Боря Вольфсон, а Марик Комиссарчик густо покраснел.
  • Ну-ка, где бутылка подходящая?, – распоряжался Боря Зильбер. – Давайте, давайте сюда, все в кружок. Ну-ка, сядьте шире. Отлично. Кто будет крутить первый? Я, – решил он. – Сели?

Все уже расселись в кружок. При этом, как я заметил, мальчики старались оказаться напротив Инны Клитсон, а девочки против Саши Берлина, которому я тут же ужасно позавидовал.

Суть игры в бутылочку чрезвычайно проста: кто-то один крутит ее внутри круга сидящих. Те двое, на которых показывают дно и голышка остановившейся бутылки, должны встать и поцеловаться в углу комнаты… Усаживаясь, Вика потушила верхний свет, оставив только лампочку над кроватью, так, что в углу было совершенно темно…

  • Ну, я кручу, – провозгласил Боря. – Раз, два, три…

Пока крутилась бутылочка из-под лимонада, я представил себе, что вот сейчас одним своим концом она укажет на меня, а другим на Инну. И мы с ней встанем и отойдем в темный угол. И вдруг, все остальные пропадут куда-то, а я прижмусь губами к ее щеке или даже к губам, и так мы будем стоять, прижавшись, а моя рука найдет ее грудь и ладонью накроет ее. И Инна будет отступать назад, пока спиной не упрется в стенку, а я медленно-медленно расстегну ее кофточку и она упадет, потом лифчик. При этом я буду стоять и смотреть прямо в ее глаза, застывшие от ужаса (почему-то мне особенно нравился этот ужас) и поведу руками по ее животу, верх, вверх, а потом коснусь ее грудей и буду сводить их вместе…

  • Костя, твоя очередь.
  • Что?

Оказалось, что одна из Тань уже чмокнулась в углу с пунцовым Мариком, над которым все теперь смеялись, и теперь я, сидящий слева от Бори, должен был крутить бутылку.

В тот вечер я семь или восемь раз подряд целовался с Леночкой, даже пытался представить ее Инной, но ничего не получалось. С Инной ходил целоваться Боря Вольфсон и они хихикали в углу. Я туда не смотрел, а смотрел на несчастную Вику, на которую бутылочка указала только один раз, да и то другим своим концом упершись в самую застенчивую из Тань. Таня была такая застенчивая, что даже тогда покраснела. Они отошли в угол и долго чмокали друг друга и о чем-то шептались, делая вид, что им ужасно интересно и весело. Они там шушукались в темноте, пока нам не надоело и мы не позвали их обратно.

Вечеринка закончилась танцами, но уже при погашенном свете. Мы решили, что приглашать будут девочки. Инна никого не приглашала, а Вика зарделась и пригласила Борю Зильбера. Я почему-то так расстроился, что обрадовался, что на часах одиннадцать и пора идти домой. Так кончился этот обыкновенный день из жизни советского школьника.

 

Глава 12.

Еще о металлоломе

 

Еще два слова о металлоломе, который мы с опасностью для жизни собирали по стройкам города Ленинграда. Сначала, естественно, его отправляли в плавку, затем тонны ценного сырья поступали на Ленинградский Насосный Завод. Завод пользовался репутацией передового предприятия и директор даже начал на старости лет учить английский язык из-за непрекращающегося потока восторженных иностранцев.

С самого момента своего открытия насосный гигант взял на себя повышенные обязательства и назло капиталистам и их прихвостням не только выполнил, но и перевыполнил их. За год работы Ленинградская область и часть прилегающей, Новгородской, были обеспечены садовыми насосами. В конце года на торжественном собрании партийное руководство района вручило денежные премии дирекции завода и выделило фонды для расширения и модернизации предприятия.

Расширившись, завод обеспечил насосами (за 2-й год бесперебойной работы) всю Российскую Федерацию, Украину, Белоруссию, и начал внедряться в Грузию. Премии и фонды усовершенствования не заставили себя ждать… Третий год дал неожиданные результаты: рынок до отказа был забит ленинградскими насосами. Все, кто нуждался в садовом насосе, имели его, и в ближайшие годы менять его не собирались. Неиспользованные изделия были отосланы в братские социалистические страны, захлестнули их и жалкими разрозненными партиями вернулись поставщику. Завод же продолжал превышать план и выпускать продукцию. Насосы изготовляли, красили, ставили порядковый номер, отметку «отличное изделие» и сваливали во дворе. За перевыполнение плана завод снова получил премию и фонды на реконструкцию. Фонды пошли на постройку складских помещений. Строительное управление, приглашенное сооружать склады, не упало лицом в грязь и тоже перевыполнило план… И получило премию. Тогда завод вызвал Управление на соревнование. Рабочие покряхтели, посовещались и отказались от внеплановых перекуров. Директор произнес речь и количество садовых насосов, выпущенное за 5-й год существования завода, в два раза превзошло отмеченное в плане.

Управление ответило резким понижением прогулов и опозданий и покрыло сваливаемые во дворе насосы крышей. В конце года директора жали друг другу руки, признав, что обе стороны потрудились на славу и никто не может считаться победителем. Насосный же директор, будучи человеком неугомонным и честолюбивым, решил удешевить стоимость продукции и обратился в районный комитет партии с просьбой поднять школьников на «утильсырье». Пионерская организация задорно приняла эстафету и собрала около трех тысяч тонн железа. Завод выпустил невиданное количество насосов за пол цены. Как результат этого трудового подвига, строительное управление со всей администрацией переехало на передний фронт и не отстало! На территории завода был построен бетонный гигант, где работали несколько сот архитекторов, инженеров, техников. Беспрестанно делались все новые и новые насосы. Для них стоились гигантские склады. Тем временем, школьники продолжали собирать металлолом… Всем ленинградским детям было известно, что есть одно место, одна дырка в заборе, за которой лежит куча хорошего, тяжелого железа. Лежит годами. Никто не знал, что это. Сторожа, изредка прогуливающиеся по территории складов, тоже не могли с уверенностью ответить на этот вопрос… Один мальчик, недавно приехавший из деревни, высказал предположение, что «это» – насосы, но его засмеяли. Были и такие, что стеснялись брать «это» из-за забора, говоря, что это воровство, но, во-первых, было совершенно ясно, что «это» никому не нужно и просто лежит и ржавеет, а во-вторых, директор школы, старшая пионервожатая и журнал «Костер» так убедительно просили помочь Родине в поисках металлолома, что даже самые совестливые поняли, что их прямой долг вытащить никому не нужное железо из-за забора и отдать его в переплавку с тем, чтобы металл пошел на знаменитый Насосный завод. Стране нужны были насосы, а партия, комсомол и ленинская пионерская организация обеспечивала их изготовление качественным и дешевым железом. Ура!

 

И еще раз о металлоломе ….

Если зашла речь о плане и металлоломе, я должен рассказать историю, которую услышал в одной из киноэкспедиций, в бытность работы администратором на киностудии «Ленфильм». За правдивость не отвечаю. За что купил, как говорится, ровно за столько и продал.

В том же орденоносном городе трех революций, Ленинграде, любимом мной до колик в животе, есть завод, выпускающий сталепрокатные станы. Вещица эта не маленькая, а уж стан, заказанный новым промышленным гигантом с Урала, был под стать сибирскому размаху: размеров невероятных. Такую махину ленинградский завод делал впервые, поэтому, когда она погруженная на 6 платформ товарного поезда, была готова к отправке, дирекция завода в полном составе вышла по снегу к железнодорожным путям и много шампанского было выпито и много слов сказано о качестве стана и скорости его изготовления.

Поезд со станом скрылся среди падающих хлопьев снега, дирекция вернулась к будничным заботам, как вдруг, через две недели после отправки эшелона была получена телеграмма, примерно такого содержания: «Срываете сроки поставки… Миллионные ущербы… Немедленно… Жаловаться в министерство…», и еще много чего, над чем в дирекции посмеялись и отстучали ответ: «Стан давно у вас. Ищите на товарной станции назначения. Бардак в канцелярии трудовых побед». Через два дня поступило новое сообщение: «Издевательство… когда заканчиваете работу? Срочно! Срочно! Срочно…» и дальше грозные слова: «В ЦК партии».

Тут уже в Ленинграде забеспокоились, проверили документы – все в порядке. Стан ушел на Урал в назначенный срок с точным адресом получателя. Октябрьская железная дорога, которой принадлежали пути и вагоны, сначала все отрицала, а потом признала, что нечто такое, большое, было отгружено, из Ленинграда вышло, но где это сейчас, никто не знает.

В дело вмешалось министерство, и была создана комиссия из 11 человек. Комиссия вылетела из Москвы в Ленинград и просмотрела бумаги на отправку, затем вылетела на Урал и убедилась, что там стана нет. Куда мог деться сталепрокатный стан, центральная часть которого едва уместилась на двух железнодорожных платформах, никто не знал. Вызванный «на ковер» начальник железной дороги получил инфаркт и скончался под плач и причитания сослуживцев. Концы ушли в воду. Новый начальник все сваливал на старого и отвечать за потерю не соглашался.

Полгода выясняла комиссия таинственное исчезновение стана. Полгода стоял, бездействуя, Уральский гигант. На след вышедших из Ленинграда платформ были пущены лучшие детективы страны. Они выяснили номера платформ, принявших груз, имя первого машиниста, семейное положение второго, узнали, что делала бабушка стрелочника до 17-го года, но ни самих платформ, ни груза не было. Он исчез, испарился, улетучился…

Директор одного мебельного предприятия, выпускающего якобы финскую мебель для нужд окружающих колхозов, был уже месяц озабочен пустяковой, на первый взгляд, проблемой. Как и каждое предприятие Союза Советских Социалистических республик, завод был обязан выполнить годовой план по сдаче металлолома государству. Много раз он пытался объяснить областному начальству, что железа у него на предприятии нет, и по профилю выпускаемой продукции быть не может. Но начальство хмурилось, разводило руками и тыкало пальцем в небо. Начальство как бы говорило: «Не желаю слушать глупости». Либо: «Все где-то находят и ты ищи, не мое дело – где». И уж под конец, хмурясь: «Распоряжение сверху, и ни я, ни, тем более, ты ничего сделать не можем». И каждый год директор как-то выкручивался. То знакомый председатель колхоза подкинул якобы испорченный трактор взамен на мебель, тоже якобы подпорченную, и потому приобретенную по стоимости дров. То у соседа, выпускающего медикаменты, были излишки и они по-родственному посчитались. А тут, как назло, ничего такого не подворачивалось! А не сдать было смерти подобно. В область пришел новый «хозяин», от которого ждали всяких неприятностей. Известно, что «новая метла» всегда чисто метет, а директор ну совсем не хотел послужить примером, на котором «хозяин» показал бы всему белу свету, какой он молодец грозный, на расправу скорый и с ним шутки плохи.

А железа не было. Роковая черта – день отчета, 31 декабря, приближался, а металлолома, хоть убей, не было. Но вот, однажды, одним тихим, солнечным, зимним утром директор встал с широкой двуспальной тахты, подошел к окну и увидел, стоящие сиротливо в железнодорожном тупике, платформы с железом! Счастливая звезда директора привела прокатный стан в тупик, в двухстах метрах от завода. Около трех дней боролся наш герой с искушением – и пал. Бригада рабочих была отряжена на проведение операции. Два грузовика сняты с линий и весело затарахтели по декабрьскому снегу к пункту сдачи металлолома.

Соседний завод медикаментов, не раз выручавший директора, обратился к нему за помощью, и снова весело полетели грузовики по протоптанной дорожке. Нет, наш директор не был жалким скупцом – он помнил добро и железо лилось широкой рекой в распахнутые ворота приемного пункта. Тут киллограмчик, там тонночку – и вот на двух платформах остался, как голый утес, только сам стан, изготовленный из особо прочных, не поддающихся никаким воздействиям, материалов. Попробовали автогеном. Попробовали какими-то дедовскими, затем, разозлившись, ударили самыми современными способами – ничего, самой маленькой царапинки не осталось. Все остальные детали разрезали, развинтили, раздолбали без труда, а эта штука не поддавалась.

Но наш директор был человек настойчивый. Из Москвы была вызвана бригада высококвалифицированных сварщиков с новейшей аппаратурой. Но даже они провозились не мене двух недель, пока наконец не нашли способ резать этот чудовищный сплав. Аккуратно расчленив гиганта, бригада получила премиальные и вернулась в Москву, где один из ее членов, студент вечернего факультета института Металлургии, опубликовал небольшое исследование о способах воздействия на сверхпрочные сплавы.

Когда смотритель железной дороги обнаружил шесть платформ с номерами, опубликованными в специальном циркуляре, установить, как они туда попали, не было уже никакой возможности. Директор же завода, произведший столь блистательную операцию по сдаче металлолома, сидел уже в тюрьме за растление двух малолетних, но очень хорошеньких школьниц. И опять наказывать было некого.

Наказали все же смотрителя, обнаружившего вагоны, но не за это, а за пьянство на дежурстве и за нарушение общественного спокойствия в ночное время. Смотритель же утверждал, что, во-первых, водку в магазине продавали несвежую, а в отношении беспорядков ночью, то кричал он от нестерпимой обиды на Марусю Никитину, которая, якобы, обещала впустить его ночью, но слова своего не сдержала, а наоборот, подло обманула и впустила слесаря из монтировочного.

Так, собственно, и закончилась эта история с прокатным станом. Стан же был изготовлен новый, отправлен на Урал (естественно, с произнесением речей и питием шампанского, и потом, по национальному обычаю, водки под балычек и соленые огурчики). Стан был привезен, установлен и немедленно запущен выполнять сверхсрочный государственный заказ на полторы тысячи дополнительных танков для укрепления войск в Восточной Европе.

 

Глава 13.

Танки

 

Ах, танки! Мечта каждого мальчишки – прокатиться в танке! Одеть шлем, потрогать ручки и, высунувшись по пояс из верхнего люка, сурово посмотреть в глаза вражеским снарядом и воющим пулям. Хорошо бы еще свалиться, обливаясь кровью, на родную землю, и чтобы потом либо седой генерал пожал руку и вручил золотую звезду Героя Советского Союза, либо, чтобы над могилкой плакал суровый же полковник, а пролетающие самолеты качали бы крыльями от восхищения совершенным геройством.

Нас везут в танковую часть, чтобы мы смогли познакомиться с нашими героями, с простыми, честными, скромными парнями – с танкистами. Автобус старый, дорога разбита: ухабы, вмятины. Ничего не имеет значения! Скоро мы увидим танки! Скоро, скоро, скоро! Вот ворота. Ворота не сразу открываются. Сначала в автобус входит дежурный и осматривает нас. Нас можно пропустить! Клянемся никому, никому, никому! Никогда, никогда, никогда! Не выдать военную тайну! Мы столько читали о ней, слышали о ней. Столько вражеских разведчиков пробиралось на нашу землю, столько предателей старалось… и вот-вот она могла стать известна врагу. Но всегда. Всегда! Либо лейтенант милиции, либо советская женщина, либо пионер или даже старушка в последний момент останавливали врага… Нам, советским школьникам, можно доверять. Мы не продадим. Пытайте нас, враги, обещайте золото, драгоценности, яхты и самолеты – не выдадим мы вам военную тайну, которая одна и помогает нам всегда побеждать врага!

Но вот, наконец, мы въезжаем внутрь. Ворота закрываются. Мы на территории части. Сначала нам все расскажут, а потом покажут.

А ну как враг нападет на нас сейчас, вот в эту минуту. И с ревом вылетят из под земли стальные чудовища. И станут в ряд, гордо и надменно ждать врага. Но вдруг выяснится, что в одном танке не хватает бойца. И седой полковник в отчаянии хватается за голову и бежит звонить седому генералу, а молоденький лейтенант плачет! И никто не знает, что делать! И тут встаю я и говорю – есть помощь! Она пришла!

И тут я слышу, как кто-то говорит: «Это как вода, только обычная вода кипит при 90 градусах…», и я вижу, что мы сидим в большой комнате, в которой висят портреты Ленина, Хрущева и еще кого-то в военной форме. Кроме того, на стенах плакаты с зелеными фотографиями солдатской формы, какие-то правила и много больших ушей разной формы и разных цветов, которые, конечно же, напоминают нам о бдительности и о том, что враг подслушивает… Я говорю: «Вода кипит при 100 градусах», и все на меня оборачиваются.

  • А ты, малец, не перебивай, – говорит старшина, приставленный к нам в качестве экскурсовода.
  • При 100 градусах, – говорит Марик Комиссарчик. – Вода кипит при 100 градусах, а не при 90, – Марик поборник справедливости.
  • Сначала подрасти, а потом старших учи. Что же ты хочешь сказать, я двадцать лет солдатам лекции читаю и все время ошибаюсь?
  • А вы бы попробовали, проверили, – советует Саша Берлин.
  • Чего проверили?, – не понимает старшина.
  • Ну, закипятили бы воду и градусник в нее сунули, – предлагает Саша.

Старшина думает, потом идет к шкафчику, долго возится с ключом и наконец достает тоненькую брошюру – руководство к чему-то. Он смотрит в нее, кряхтит, даже зачем-то отодвигает от глаз, а потом говорит:

  • Малец прав! Вода действительно кипит при 100 градусах, а 90 градусов – это прямой угол. Он закрывает руководство, захлопывает шкаф, возвращается к нам. – Ну, а сейчас рядовой Сердюк расскажет вам о наших любимых танковых войсках. Сердюк!, – зовет он.

И Сердюк появляется, как из-под земли.

  • Валяй, – говорит старшина.

Он вздыхает, скручивает огромнейших размеров цигарку и садится, сгорбившись, в стороне. Мне становится его жалко, и даже хочется подойти и сказать: «Старшина, есть такая вода, которая кипит при 90 градусах.». Но я молчу. Я жду свидания с танками.

А старший сержант Сердюк тем временем обводит нас, притихших, орлиным взором и говорит о войне, о любимых танковых войсках, о дисциплине, необходимой для полной победы над всеми врагами советского народа. Вот его речь, как она мне запомнилась с того памятного дня:

  • Вот вы тут сидите, козявки из носа ковыряете. Вас тут полное отделение, почитай. А ежели снаряд или бомба упадет, от вас мокрого места не останется. Потому что бомба или снаряд – они, чтобы много народа зараз повалить можно было. Есть такие бомбы, которые на маленькие осколки разлетаются и каждый такой осколок человека валит, а то и двух. А еще есть такие бомбы, что жидкость разбрасывают. От которой очень просто загореться. Одной бомбой человек сто поджечь можно. У американцев это напалм называется. У нас тоже есть, конечно, еще почище, чем у них, только у нас это военная тайна и я вам это так говорю, чтобы ясно было, что, если что, мы их там поджарим, как ихним мамам и не снилось!, – и Сердюк подмигивает нам, но потом снова становится серьезным. – А что раньше было? Раньше на конях скакали, да шашками махали. Ну, сколько можно шашкой махать? Час? Два? Человек восемь, десять отмахал – и все! А потом отдохнуть надо, покурить, кашу гречневую покушать. В общем, безобразие, а не война. Теперь оно лучше, конечно, потому что техника. Теперь можно до обеда человек тыщу угробить, а то и больше. Сиди себе в укрытии, кури, кашу кушай и кнопки нажимай. Скажут тебе по радио, скажем, «2241» – ты в окошечке циферки перевел, эти самые «2241» поставил и жди приказа кнопку нажать. Врага, значит, и не видишь – кто он! где он! Откуда да куда не знаешь, не твое это дело! Ты себе кашу гречневую кушай. Отдыхай и кнопку жми! Красота. Это, конечно, в ракетных войсках. А ежели пушку на колеса поставить, что будет?
  • Пушка на колесах, – говорит Боря Вольфсон.
  • Ответ правильный, но не точный, – констатирует Сердюк, – будет танк! В том и преимущество танка, что он ездить может с места на место и поддерживать атаку пехоты.
  • А откуда произошло слово «танк»?, – поинтересовался Саша Андриенко.
  • Откуда произошло?, – тянет Сердюк, – вот что я вам скажу – это тайна! Этого, может быть, даже капитан не знает (тут старшина присвистнул), то есть капитан-то, конечно, знает, но нам с вами это знать не обязательно! А вот сейчас я вам скажу, что нам с вами знать обязательно: злой и коварный враг (и Сердюк тычет пальцем в плакат с изображением толстого неприятного человека, держащего в кривых и гнилых своих зубах потухшую сигару. Враг, значит, хочет напасть на нас и мечтает он разрушить нашу родную социалистическую родину. Но советские люди не хотят быть рабами! (и Сердюк снова поднимает вверх заскорузлый свой указательный палец) и мы должны быть на страже! Теперь о другом вопросе, – продолжает Сердюк, – о вопросе танковых войск. Танк, это тот же трактор. На ем пахать можно. А на ракете там или на пушке разве что вспашешь? Отсюда, значит, любит советский человек танки и бравых танкистов, без которых танки – это просто железо. Ясно? Танк, он сам ни стрелять, ни пахать не будет. Он сам стоять будет на месте и ржаветь. А это уже конечно непорядок, – так говорит Сердюк и грустит.

А мне как-то вдруг стало ясно, что сержант Сердюк любит всякую вообще машину и очень ему обидно представлять, что машина эта будет стоять просто так без дела и ржаветь. Есть такие люди, у которых любовь имеется к машине, да не просто слюнявая любовь восторженного мальчишки, а жалость. Эдакая любовь-жалость, что уже, конечно, превыше всего, чем человек одарить может.

А Сердюку вдруг расхотелось с нами говорить. Хотелось, хотелось, да вдруг перестало хотеться. Он смотрит в окно на асфальт и скучные бараки, на два чахлых деревца у офицерского туалета, а потом очень тихо говорит: «Смерть врагам Социалистического Отечества!».

И так он это тихо и страшно говорит, что помню, что мы застыли, смотря на Сердюка, а он достал ловко из кармана брюк папиросу, и взмахнув рукой, с незажженной этой папиросой, добавил еще более тихим голосом: «Пролетарии всех стран соединяйтесь». Еще постоял немного и вышел.

Тогда старшина кряхтит по-стариковски, затем молодцевато встает, выходит на середину комнаты и как бы в заключение Сердюковской речи произносит уважительно: «Сержант Сердюк подал заявление о приеме его в Коммунистическую партию».

 

Глава 14.

Сколько еще всего было впереди

 

Еще один разговор вспоминается мне из той поры: в раздевалке спортзала, когда параллельный класс закончил урок, а наш переодевался в спортивную форму, все парни торчали у перегородки отделяющей женскую половину раздевалки от мужской, пытаясь выковырять бумажки, которые насовали в дырки девочки, а двое из их класса говорили о своей классной воспитательнице. Один сказал:

  • Жалко, ты вчера не был! Зина нам лекцию читала про революционеров-народников, про бедствия народа при царе. И вдруг Толик говорит: «Что же это такое получается, Зина Павловна, один мужик работает, у него 11 детей, жена по хозяйству, да двое стариков на печи, и всем есть что пожевать утром и вечером. А в колхозе, если взрослое, так сказать, население не вкалывает с утра до ночи, да старики, да дети в сезон на помощь не выходят, да еще студентов и рабочих из города не привозят, так ведь жрать нечего. Это значит, что личное хозяйство экономичнее колхозного? Так из ваших слов получается?»
  • Ну, а Зина что?, – поинтересовался второй.
  • Зинка зеленая стала. Оправдываться начала, что, мол, ее неправильно поняли, что она нетипичный случай рассказала. А Толик ей говорит: «Я отцу своему обязательно должен пересказать этот случай. У меня отец в райкоме партии работает. Думаю, его эти цифры могут его заинтересовать».

Я подумал тогда сказать им что-нибудь, этим двоим, а потом решил, что мне в их дела вмешиваться не след! У их приятеля папа в райкоме работает. Прицепится еще ко мне, в личное дело запишет какую-нибудь гадость. Зачем мне пятно в биографии? Они ведь не из моего класса, а из параллельного. Да и учительница чужая. Ну их к черту. И я тоже пошел к перегородке бумажки выталкивать из дырочек. Но девочки уже переоделись, так что, ничего интересного я не увидел, а увидел только чей-то глаз с той половины на нашу, и я готов поспорить, что это был глаз Инны Клибсон.

И этой ночью она пришла ко мне. Взошла по ступенькам моей комнаты, медленно проплыла мимо спящего младшего брата и остановилась около моей кровати. Я еще удивился, как это родители ее не заметили, как вдруг мы оказались в лесу. И она побежала от меня, а я за ней, и я догонял ее и хватал за одежды, и они рвались, оставаясь у меня в руках, а она все бежала, пока не остановилась, задыхаясь, прислонившись спиной к дереву, а я медленно приближался к ней и подошел… Я подошел к ней… И снова она вплыла в мою комнату, и снова мы бежали по лесу. И все время в глазах ее было что-то, что я заметил в дырочку, просверленную бесчисленными поколениями мальчиков и девочек в тонкой фанерной стенке, разделяющей раздевалки. Что-то было такое, чего я не мог понять, но почему-то боялся, и поэтому хотел сделать ей больно, хотел унизить ее, но уже понимал, что это унизит только меня, только меня… Я не мог спать. Я сидел на кровати и смотрел, как желанная и ненавистная Инна снова и снова вплывает, вплывает в мою комнату.

Хотя я вру, конечно. Не в шестом это было классе, а в седьмом. В шестом еще все было хорошо, еще можно было ненавидеть девочек, дергать их за косы, смеяться над ними. В седьмом все вдруг переменилось В седьмом, когда надо было думать о вступлении в комсомол, о школьных соревнованиях по баскетболу, о выборе профессии. Все, что было до той поры ясным, безусловным, вдруг сместилось, изменилось до неузнаваемости и отодвинулось на второй план.

Годы бегут. Убегают из-под пера. Трудно расставаться с прошлым. Память тащит вперед, а рука не успевает записывать. Иди разберись, что важно, а что так. Второй раз встречаться с вами, мои друзья. Второй раз влюбляться в вас, девочки. Второй раз страдать, плакать, отчаиваться. Ах, как сладко. Как сладко и грустно. Приходите же ко мне, мои далекие, мои любимые. Оставайтесь. Располагайтесь как дома. Как не хочется становится слезливым, нудным и никому не нужным стариком! Как не хочется терять вас, терять память!

Эй, Аптекман, дружище, где ты? Выходи, взъерошь свои курчавые, черные, жесткие, как напильники, волосы. Когда ты понял, что девки шалеют, глядючи на тебя? И ростом ты не очень-то вышел. И не широк особенно в плечах. Только магия была в тебе, колдовство, дурман. Сколько их кружилось над тобой, сколько раз на дню ты влюблялся сам, задыхался, умирал, звонил мне и просил, требовал, чтобы я бросал все дела и ехал, мчался, бежал к тебе на помощь! На помощь! На помощь! И я бежал, бросал все дела, и мы сидели, курили, ты говорил мне о своей любви, ты ждал ее звонка, ты не мог ждать ее звонка один, ты бы погиб. И если она звонила, ты оставлял меня и уходил, счастливый, а если нет, ты нервничал, смеялся, хлопал крышкой рояля и бегал по комнате… И тогда она звонила.

А потом ты появлялся у меня, бросался к пианино, стоящему в углу моей комнаты, и говорил: «Костя, что делать? Ты был прав, я опять, опять ошибся». И снова ты страдал, и снова надо было все бросать и быть с тобой, и слушать тебя, и говорить, говорить, говорить. Вся моя юность – это ты. А твоя юность? Я? Я хочу признаться тебе в любви, мой единственный, мой неверный друг. Как же так случилось, что ты начал пить? Когда ты начал пить каждый день, закончилось что-то и в моей жизни. Я тоже, я тоже виноват, что проглядел, что видел только внешнюю сторону тебя. И это я, который знал тебя лучше всех. Я виноват больше других. Мишка, ты так далеко. Вспоминаешь ли ты меня когда-нибудь?

Погоди, Регина, еще не пришла твоя очередь. Правда что и ты всю мою юность была со мной, во всех моих мыслях и мечтах. Но погоди. Еще я должен влюбиться в русокосую русскую красавицу Балашову Наташу и пережить еще раз сероглазую грузинскую княжну Гульнару Гургенидзе. Меня еще должна соблазнить латышская еврейка Юлька Кнороз… Нет, все же о тебе: какой к черту порядок, когда есть ты. Ты не третья, не вторая, не первая – ты моя самая неудачная, самая неразделенная, самая трагическая любовь. Мне так нравилось страдать, что, оглядываясь назад, я понимаю, что сделал все возможное, чтобы страдания не прекращались. Где ты, Регина? Сладкое имя твое ощущаю во рту, трогаю его языком осторожно. Ты – капсула с ядом. Ты – весенний цвет вишни в далеком японском саду. Ты – зеркало сада. Ты – награда. С семнадцати по двадцать четыре. Семь долгих лет, если бы ты позвала, дала знак, окликнула, пообещала… Ты читала мне стихи. Вознесенский, Пастернак, Цветаева согреты твоим голосом, твоей родинкой на левом виске. Отпусти меня вспоминать о других. Однажды, много лет спустя, я вдруг понял, что любовь прошла. Признаюсь тебе, как на духу – это был счастливый момент в моей жизни. Я тогда как с цепи сорвался… А пока жди меня. Жди. Я приду, когда нам будет по 17. Приду 31 декабря тысяча девятьсот такого далекого теперь шестьдесят шестого года.

Мы – восьмиклассники. Мы – старшие в школе. Экзамены, экзамены, экзамены! В классе новая девочка – Балашова Наташа. Ей я отдал свое сердце. Она не заметила. Я побежал догонять, сказал: «Вот, вы потеряли чье-то сердце». Она сказала: «Вас много, а я одна». В кого же еще влюбляться, как не в новую девочку. Плохо быть худым, плохо быть скучным, плохо не уметь быстро отвечать, плохо не уметь закидывать мяч в баскетбольную корзину в изящном прыжке. В классе нет никого, кто бы не был влюблен в Балашову Наташу. Что же делать? Хорошо бы уметь играть на гитаре и петь. Вот я приношу гитару, настраиваю, беру первые аккорды. И все ждут… а я улыбаюсь чему-то, перебираю струны и начинаю петь низким, сильным голосом. И все замолкают. А Балашова, которая разговаривает в углу, поворачивается и смотрит на меня долго-долго, а потом, оставив Сашу Берлина, и Мишу Вольфсона, и Борю Вольфсона, который ему не брат, медленно идет ко мне….

Но Балашова Наташа не смотрит на меня ни на уроках, ни на переменках. Она плывет медленно мимо и я остаюсь стоять посредине улицы, так и не сказав какую-то заготовленную фразу, так и не окликнув ее… Ах, Балашова Наташа! Две косы, две щеки, два холма белоснежных под ученическим форменным платьем.

 

Глава 15.

Смените нам, пожалуйста, программу передач

«Уходят, уходят, уходят друзья. Одни в никуда, а другие в князья… Уходят, уходят, уходят… уходят друзья…»

Так писал Александр Галич, один из самых популярных менестрелей моей юности. Все время живешь с ощущением, что жизнь-то еще не началась по серьезному. Что вот еще немного, и тогда… А она, оказывается, уже! А потом уходят друзья. Эй, погодите! Куда же вы? Я-то думал, что жизнь еще не началась, что это так, разминка. А вы .. а мне.. куда?

Восьмой класс начался с перевыборного собрания. Мы прощались с галстуками тремя своими концами символизирующими единство партии, комсомола и пионерской организации (ну какому идиоту пришла в голову такая идея?), и самые «достойные» из нас переходили в комсомол. Мы освобождали выборные должности в Совете пионерской дружины для наших подрастающих собратьев.

Я, как редактор стенной газеты «Пионер» и бессменный член комиссии по культуре, должен был выпустить праздничный номер с отчетами о результатах работы нашего актива в прошлом году, и кроме того, участвовать в подготовке торжественного вечера, вернее, последней и наименее значительной его части – концерта.

Газета «Пионер» была рупором нашей боевой дружины и кроме пожеланий и напутствий уходящим товарищам должна была содержать критику (конечно же, конструктивную, а не «огульное охаивание» – так учил В.И.Ленин, но не нас учил, а кого-то другого, а нам это просто передали, чтобы мы имели в виду, но мы еще не умели «иметь в виду» и не понимали разницу).

Спустя два-три года, я бы, конечно, и не помыслил, ибо знал уже такой случай истории из популярного советского водевиля:

Был, жил и писал некий драматург, который возьми, да и сочини водевиль. А в водевиле все должно быть легко, весело, в рифму, да еще и хорошо бы, чтобы с музыкой. Так он и написал. Плохо ли, хорошо, не нам судить – цензору! А цензор, получив пьеску, посидел над ней, подумал, а потом красным карандашом отчеркнул предложение «А в магазинах-то колбасы нет!» (действительно нет, если по правде, но цензоров, как известно, правда волнует меньше всего). Получил автор рукопись обратно и по совету старших и более опытных товарищей написал так «А в отдельных магазинах-то колбасы нет!». Но цензор и это подчеркнул, теперь уже синим карандашом, и снова вернул рукопись.

Тут автор рассердился, расстроился, но не сдался. Вспомнил он, что еще совсем недавно любил он кушать колбасу, которая называлась «отдельная». Теперь-то он ее не любил кушать, конечно, потому что колбаса вообще вредна для пищеварения (впрочем, когда с прилавков исчезли яйца, советская пресса заявила, что яйца – яд!; а когда не было дрожжей, дикторы радио объявили, что рак печени, ангина и гастрит – следствие употребления дрожжей и аминокислот), а эта «отдельная» совсем пропала.

Так вот, вспомнив про когда-то любимую «отдельную» колбасу, автор написал: «А в отдельных магазинах нет отдельной колбасы». И тут все, конечно, зааплодировали, потому что цензор прослезился и сказал, что автор наконец-то понял нужды народа в конструктивной критике (а раньше было, как я понимаю, огульное охаивание).

Будучи учеником 8-го класса и редактором стенной газеты, не знал я всех тонкостей изнурительного ремесла журналиста, драматурга или поэта, и к делу подошел совершенно безответственно, халатно и «спустя рукава».

Например, написал, что Совет дружины в прошлом году ничего, кроме постоянных собраний, на которых тоже не очень понятно было, о чем говорить, ничего не сделал. И я, как член совета дружины, должен отметить, что никому из нас не было до конца ясно, что, собственно, мы можем или должны сделать.

Никаких обобщений, вроде того, что ни в одной пионерской дружине в нашем районе, а может быть и во всем городе Ленинграде, никто из пионеров не знает, для чего существует дружина в его школе, либо для чего существуют вообще пионерские дружины, я не делал. Да и не мог я такого написать, потому что для этого надо было повзрослее стать, поопытнее – для умения обобщать. Но вот старшие товарищи, я имею в виду учителей там, директора, они уже опытом обобщения обладали, а учительница литературы Ирина Борисовна Гинзбург рассказала нам, редакции школьной газеты (естественно, по секрету) об обсуждении моего персонального дела на педсовете. Но первым делом она рассказала одну поучительную историю.

Вот эта история: Жила-была бабка в далеком глухом селе. И пришла в село цивилизация – телевизор. Поставили бабке ящик, объяснили, что и как включать, и дали адрес, по которому обращаться, если с телевизором что не в порядке. Прошла неделя, другая, вызывает бабка монтера.

Приехал монтер, включил – работает телевизор. Спрашивает, на что бабуся жалуешься? Бабуся говорит: «Хочу сменить аппарат, потому как скучные передачи показывает». Посмеялся монтер, говорит: «Это не от аппарата, бабуся, зависит. Он показывает, чего передают, поняла? Это от программы передач зависит, скучно или нет». «Тогда, – говорит бабуся, – смени мне программу передач». «Не могу», – объясняет монтер. – «Составляют программу и пускают ее в воздух на Центральном телевидении в Москве, а телевизор твой эту программу принимает. Ясно?» Бабка призадумалась, а потом говорит: «Тогда смените мне людей, которые программу в воздух пускают. Пусть другие люди будут, поинтереснее». «Э, бабка, – говорит монтер, – людей то этих назначают из Центрального Комитета Партии. Значит, им эти люди нравятся, которые программу делают, значит, ничего уже поделать нельзя». «Можно, – говорит бабка, человек неграмотный, серый и в политическом отношении совершенно не подкованный, – надо этот ваш Центральный Комитет Партии, который таких скучных людей подбирает, сменить. Тогда и телевизор станет интересные программы показывать!»

Но монтер этих слов уже не слышал, так как бежал из дома несознательной бабки, обладающей способностью к обобщению.

  • Так вот, – говорила Ирина Борисовна, – в этой газете написал ты, Костя, что дружина ничего не делала и не знала, что делать. Ты кого обвинил? Себя? Товарищей твоих? Нет, Костя, ты в первую очередь учительский коллектив обвинил и директора, что не объяснили мы вам четко задачи пионерской организации, не проследили за выполнением конкретных планов. А значит что? Значит, из твоей газеты следует, что районный комитет партии неправильных людей на ответственные посты ставит. Плохо их, очевидно, проверяет или не проверяет вообще. Или, возможно, система отбора работников на педагогические должности неверна? А она, ведь, система проверок и перепроверок, анкет и учета заслуг, досье в КГБ, в конце концов, не в нашем районе придумана. Общая она, на весь Советский Союз. Что же ты, Костя, на что замахнулся, на систему? А может, ты не просто критику написал, может, ты имел в виду изменения произвести? Какие? Не стесняйся, говори, я никому, конечно, твои слова не передам.
  • Думаю, он хотел предложить Центральный Комитет Партии поменять, – сказал Саша Берлин и усмехнулся. Все-то ему смешочки да улыбочки.
  • Как!, – перепугалась присутствующая при разговоре пионервожатая Рита, – правда?.

Ирина Борисовна прославилась на весь город после того, как завела собаку красавицу эрдельтерьера, и однажды решила повести ее на собачью выставку. Там, когда непривычная к скоплению народа, собака стала рваться с поводка, Ирина Борисовна решила тихо и незаметно исчезнуть, но по громкоговорителю на все поле разнеслось: «Сука Гинзбург! Назад! Немедленно вернитесь в круг. Сука Гинзбург, в круг!». С тех пор, конечно, никто Ирину Борисовну иначе как Сука Гинзбург не звал, хотя была она милейшим, добрым и очень образованным человеком.

Мы, очевидно, повзрослели, потому что никто, ни прямодушный Комиссарчик, ни Саша Берлин, ни Миша Вольфсон, которому мы с Берлиным чуть позже рассказали всю эту историю, не шутил после этого по поводу любого непорядка, что, мол, надо сменить Центральный Комитет Партии.

А история с газетой как-то замялась, исчезла с повестки дня. То ли Сука Гинзбург позаботилась, то ли директор решил сор из избы не выносить, только никто об этой газете злосчастной не вспоминал. Просто сняли ее со стены и пропала наша стенная газета, как не было.

 

Глава 16.

Бунт

 

Э, да я ведь обещал рассказать о «еврейском бунте» нашего класса и забыл. И никто мне не напомнил. Ну, не важно, пусть будет не по порядку (будто все предыдущее по порядку!). Итак, бунт.

Это произошло в седьмом класса, уже после того, как в шестом был создан «комитет по координации самообороны» и второгодники поняли, что от хороших отношений с нами они выиграют значительно больше, чем от побоев и издевательств (так внутри социалистического общества, непрерывно строящего коммунизм, создалось микрообщество материального поощрения и взаимовыгоды). Совместные переживания, а еще больше совместные действия сблизили нас, лиц еврейской национальности, и как-то так получилось, что, несмотря на несходство характеров, вкусов и желаний, мы стали часто видеться после школы, вместе ходили в кино, читали книги, записывались в спортивные кружки, и вообще, старались относиться друг к другу по человечески. Но до этого случая мы даже не представляли, какую силу мы из себя представляем.

В нашей школе существовало правило: оставлять в субботу после уроков провинившихся за неделю учеников и нудно поучать их хорошо себя вести, а некоторым записывать в дневник послания к родителям, чтобы постараться испортить и им воскресный отдых.

Наша классная воспитательница, Мария Лазовская, собрала нас, шестерых провинившихся, и лениво отчитывала по очереди, тоскливо поглядывая в окно. Она тихо ненавидела свои скучные обязанности, школу, нас, директора и мазохистски затягивала «разнос».

Проступки в ту неделю были как легкие, так и тяжелые. Из легких: Боря Вольфсон швырнул блюдечко, на котором ранее стоял горшок с цветком, в стену, и блюдечко осыпало вошедшего учителя географии дождем осколков. Боря Зильбер плевал на переменке из окна шестого этажа на ждущих трамвая прохожих. Миша Вольфсон во время урока укусил под партой пятку сидящей перед ним соученицы. Я за шесть дней недели шесть раз опоздал к началу занятий.

Из тяжелых: Саша Берлин пел на уроке физики Интернационал, Марсельезу и походные марши Красной Армии. Но что значительно усугубляло его поступок, это факт, что весь класс покатывался при этом от хохота. И наконец, Марк Комиссарчик, честный и прямодушный Марик, которого, конечно же ждало самое серьезное наказание, совершал серию серьезных нарушений.

Марик обладал ярко выраженными техническими склонностями и постоянно показывал нам на наглядных примерах возможности применения приобретенных в книжках знаний. Эта неделя началась с того, что, придя утром до уроков в школу, он вставил во все электрические пробки мокрые промокашки, объяснив нам, что мокрая промокашка является проводником электричества, а высохшая нет, и если он прав, то во время первого же урока мы будем наблюдать постепенное затухание света, связанное с постепенным высыханием промокашки, и остановку электрических приборов по всей школе. Марк оказался прав.

В другой день он притащил кусок какой-то породы, сказал нам, что это карбид (?) и что при соединении с водой, он дает дым. На уроке математики мы все узнали, что кроме дыма, соединение карбида с банкой чернил дает еще ужасный, острый и долго не проходящий запах.

И уже в саму субботу, зная, что наказания все равно не миновать, Марик произвел на втором уроке соединение люголи и йода (господи, как я запомнил все эти названия!), что привело к полету бутылки, в которой производился эксперимент, через весь школьный коридор, да еще с ревом, напоминающим взлет космической ракеты, и со столбом пламени, вырывающимся из горлышка.

Итак, Мария Лазовская, тихо и гнусаво читала нам нотации. Мы скучали, зевали и ждали освобождения.

В класс вошла учительница рисования, «художница», про которую все, даже дети дружественного украинского народа, говорили, что она антисемитка. Идя к Лазовской, она одним быстрым взглядом определила состав правонарушителей, и подойдя к нашей дорогой классной даме, понизив голос, но так, чтобы и мы могли слышать, сказала:

  • Опять от этих покою нет! Снова нахулиганили?

Лазовская напряженно заулыбалась, не зная, что ответить.

  • От них только вонь и перхоть. Выгнать бы всю их породу из школ из наших, легче бы стало дышать, – добавила «художница».
  • Да, да, конечно, – заторопилась Лазовская, – это Вы правы. Разбаловали их родители. Удержу нет, – говорила она это быстрым шелестящим шепотом, и как-то заискивающе, вроде бы извиняясь за что-то.

Когда учительница рисования вышла, Миша Вольфсон, который сидел на 1-й парте и лучше всех слышал весь разговор, встал и, взяв свой портфель, отправился к двери.

  • Стой, Миша, ты куда?. – Миша не ответил. – Стой!, – завизжала классная руководительница, – родителям сообщу!

Миша вышел, хлопнув дверью. Сразу за ним с задней парты поднялся Боря Зильбер и так же молча, ни слова не говоря, пошел к выходу.

  • Если ты сейчас уйдешь, – сказала Лазовская, – я позабочусь о том, чтобы тебя исключили из школы.

Боря, проходя мимо ее стола, вынул дневник, куда записывались замечания и жалобы родителям, аккуратно положил его на учительский стол, и вышел.

  • Так, – сказала учительницы, – вы передадите обоим ученикам, покинувшим класс…

Мы с Марком встали и пошли к двери.

  • Как вы смеете! Это неслыханно!, – Лазовская вскочила передо мной, загораживая дорого, но вдруг обнаружила, что она на пол головы меня ниже и что в глазах моих светится нечто, чему не надо пытаться загораживать путь.

Она отскочила к окну, оттуда смотрела на нас безумными глазами, и только когда мы вчетвером молча шли по пустому и гулкому коридору, до нас донесся ее истерический, визгливый крик: «Бунт! Это бунт!».

  • Бунт, – сказал я полувопросительно, полуутвердительно.
  • Бунт, – подтвердил Саша Берлин.
  • Но только так, чтобы никто не знал, что это на самом деле бунт, – добавил осторожный Вольфсон.
  • Если вы хотите, – предложил Марк Комиссарчик, будущий главный конструктор серьезно засекреченного авиастроительного завода, то я знаю, как легко и быстро взорвать школу.

Папы и мамы были поверхностно посвящены в суть конфликта, и быстро перезвонившись, молчаливо одобрили избранную нами «тактику Ганди». Поэтому Лазовская, попробовавшая в субботу дозвониться до каждого из нас «никого дома не застала».

В понедельник с утра второгодникам без объяснения причин было предложено бойкотировать как классную воспитательницу, так и учительницу рисования, а кроме того, распространить по всей школе сообщение, что кто заговорит с одной из них или на их вопросы не ограничится односложными «да» и «нет», тот получит в глаз.

Группа второгодников, никак не считавшая себя чем-то единым, а наоборот, всегда тянувшая в разные стороны, на удивление сплоченно и радостно бросилась выполнять наши указания. Им понравилась сама идея бойкота, у каждого из них набралось достаточно причин ненавидеть Лазовскую и “художницу”, и они были рады принять участие в любом мероприятии, пахнущим сладким запахом мести.

Мы же, со своей стороны, быстро произвели рейд по спискам старших классов и бросились оповещать учеников, с похожими на еврейские фамилиями, о принимаемых мерах. Оказалось, что латышские и немецкие фамилии похожи на еврейские, но к нашему удивлению, латышка и два немца, ученики 8-го класса, приняли горячее участие в бойкоте, а латышка даже сказал нам, что когда, они латыши, будут делать нечто подобное, в школе или в каком-нибудь другом месте, то она бы хотела, чтобы мы запомнили, что она нам помогала. Мы радостно согласились.

В понедельник Лазовская приходила обычно к 3-му уроку, а «художница» отсутствовала вообще, так как была в нашей школе на полставки и еще на полставки в какой-то другой.

Коридоры школы до уроков и на переменках напоминают обычно птичий базар на городской свалке. Вся энергия, не имевшая никакого выхода на уроке, выплескивается в коридоры, и школа начинает ходить ходуном, изредка успокаиваясь при появлении учителей, завуча или директора.

Поэтому, наша классная руководительница не заметила ничего необычного, когда при ее входе в школьный коридор шум начал медленно стихать. Шум спадал волнами. Сначала чуть-чуть, и только в том конце коридора, откуда она появилась. Затем те, кто не заметил ее с самого начала, замолчали и повернулись в ее сторону. Затем пошли толчки, шлепки и тихие окрики. И к тому моменту, как Лазовская прошла половину расстояния от двери до учительской, коридор замолчал.

Она удивленно оглянулась, ища причины столь необычного явления. Все классы, бывшие в тот момент на перерыве, молча смотрели на нее. Она машинально поздоровалась с группой малышей, только один из них начал было говорить: «Здрась…», но смешался, замолчал и спрятался за спины товарищей.

Лазовская еще раз растерянно обернулась назад, заспешила и исчезла в учительской.

На следующей перемене она появилась в нашем классе.

  • Миша, мне надо поговорить с тобой, – сказала она Вольфсону. Миша прошел мимо нее в коридор, будто ее и не было. – Хорошо, Вольфсон! Штейн, Комиссарчик и Берлин. Останьтесь на перемене в классе.

Мы переглянулись и уселись за свои парты.

  • Позавчера вами и вашими товарищами был совершен возмутительный поступок, который нарушает все нормы поведения, и вы трое, как наиболее серьезные из всех присутствовавших должны извиниться передо мной сами и объяснить вашим товарищам, в чем состоял их проступок. Я не обещаю, что в случае извинения, наказания не последует вообще, но оно будет значительно мягче. Вы меня поняли?

Мы молчали.

  • Вы что, воды в рот набрали? Штейн, ты первый. Извинись за себя и за своих товарищей перед вашей классной руководительницей, и я, может быть, я повторяю, может быть, не сообщу о случившемся директору школы.

Было ужасно трудно не отвечать учителю. За 7 лет в школе я конечно и обманывал учителей, и рассказывал неправдоподобные жалобные истории, и клялся даже в чем-то, чего не собирался выполнять. Но вот так, смотреть на нее, спрашивающую, требующую ответа, и не иметь возможности даже повернуться к товарищам, чтобы увидеть поддержку в их глазах – было почти невыносимо. Дважды я почти начинал говорить и дважды вспоминал учительницу рисования с ее кривой ухмылочкой и торопливый, извиняющийся шепот нашей классной руководительницы.

  • Ах, вот как! Вы решили молчать! Комиссарчик!… Ты тоже? Берлин? Хорошо. Передадите вашим товарищам и намотайте сами на ус, что вам это будет дорого стоить.

Лазовская вышла из класса, аккуратно прикрыв за собой дверь, и вдруг мы услышали, как шум в коридоре стих, и за дверью настала мертвая тишина. “Фу” – сказал Берлин. – “Молчать оказывается труднее, чем я думал,”.

Нас вызвали к директору, где мы, переминаясь с ноги на ногу, выслушали беседу о разбалованных детях и о воспитании, которое было несравненно лучше раньше, когда и игрушек было меньше, и телевизоров еще не было, а зимы были холодные, более снежные и приятные.

Ни слова о бойкоте Лазовская директору не сказала.

Придя в класс после уроков, она долго говорила о недостаточной воспитательной работе, которую она должна была с нами проводить, а потом намекнула, что из-за нескольких отдельных учеников она будет ежедневно оставлять весь класс на час после уроков для бесед и дополнительных занятий. Класс сидел как каменный. Второгодники забавлялись тем, что молчали целый час, надув щеки, и только время от времени корчили рожи и подмигивали “стачечному комитету”.

Когда Лазовская ушла, класс взорвался восторженным криком и стал обсуждать завтрашние действия. Еще и еще раз по классам проносились вестники с наказом молчать, когда Лазовская или учительница рисования появятся в поле зрения. Указания сопровождались показом таких увесистых кулаков и обещаниями таких страшных мук, что у младших классов кровь должна была стыть в жилах.

Cначала обе учительницы делали вид, что не замечают молчание школы и вели себя, будто ничего особенного не происходит. Они обе проводили уроки, обе имели по воспитательскому классу, и во время занятий школа вела себя как обычно, даже лучше готовилась к их урокам, и в классах стояла необычная тишина. Но как только звенел звонок, учительниц переставали замечать. Малыши шарахались от них в стороны, а старшеклассники терпеливо выслушивали и, ничего не отвечая, проходили дальше.

Затем, учительница рисования стала нервничать и по любому самому пустяшному поводу срываться на крик. Отношение школы передалось как-то и другим учителям, и они машинально замолкали, когда бойкотированные входили в учительскую.

Затем, дней через пять после начала бойкота в наш класс пришел директор.

– Я так понимаю, что центр возмущения находится здесь, – сказал он нам, – может, кто-нибудь объяснит мне, что именно происходит в моей школе?, – класс молчал. – Две прекрасные учительницы подвергаются какому-то странному наказанию, и я бы хотел знать, что случилось и кто инициатор всей этой истории!, – все двадцать восемь учеников изобразили на лицах разнообразные чувства, спектр которых простирался от вежливого непонимания до крайнего изумления. – Вы понимаете, что вы мешаете нормальной работе школы и администрация не согласна терпеть это. Объясните мне причины вашего поведения, и я готов вместе с учительницами обсудить ваши претензии и наказать виновных, кто бы они ни были.

Класс молчал.

– Вы что, и со мной в молчанку играть решили?, – сказал директор.

Класс молчал.

– Завтра все будет так, как должно быть. С полным уважением к вашим учителям и к школе. А если не будет, вы будете иметь дело со мной. Запомните это. Не советую вам играть в эти игры с директором. Для многих из вас это будет чревато последствиями.

После того, как директор ушел, встал Саша Берлин и сказал:

– Кто хочет выйти из игры, может делать вид, что ничего не произошло.

Класс молчал.

– Нет, я серьезно, – сказал Берлин, – кто решит, что ему не стоит лезть на рожон …

– Подожди, Саша, – сказал я, – директор уже небось прошел по всем классам и сообщил им то же примерно, что и нам. Подождем до завтра, посмотрим, что будет происходить.

– Если кто-нибудь с ними заговорит, будет иметь дело со мной, – сказал один из самых внушительных второгодников.

– Нет, – сказал я, – наоборот. Утром мы обойдем школу и скажем, что мы снимаем запрет, но! мы просим школу держать бойкот, пока обе учительницы не извинятся перед нами.

На следующий день вошедших учительниц встретило гробовое молчание школы. И, наконец, через полтора месяца после начала бойкота, Лазовская оставила нас шестерых после уроков.

Все ушли, а мы расселись на те же места, на которых сидели в тот день.

Сначала она делала вид, что заканчивает проверять тетради, а мы терпеливо ждали. Потом, когда делать вид, что она занята, стало совсем глупо, она встала, отошла к доске и сказала:

  • Вы просто неправильно нас поняли. Никто не собирался задевать ваше достоинство, – мы с любопытством смотрели на нее, – я никогда, ни в коем случае не имела в виду никого обидеть. Даже если хотите знать, у меня отец был еврей. Как я могу как-то не так относиться к евреям.
  • Бывает, – сказал Комиссарчик сочувственно, – было уже, я имею в виду, несколько примеров в истории.

Мы уставились на него, и он замолчал.

  • Дайте же ему сказать!, – почти закричала наша любимая классная руководительница. – Почему вы такие жестокие! Надо же уметь, надо учиться прощать! Вы же извели меня! Я прошу, слышите, прошу у вас прощения! Хотя клянусь вам всем, чем есть у меня дорогого, я ничего, ничего не имела в виду. Ну а теперь поступайте, как знаете, – она собрала бумаги и вышла.
  • Ишь, – сказал Боря Вольфсон, – у нее папа, оказывается, еврей.
  • А чего же она молчала об этом? Скрывала? – наступал Миша.
  • А ты ее спрашивал: «Не еврей ли ваш папа, случайно, уважаемая гражданка Лазовская?», – съехидничал, расстроенный оборотом событий, Берлин.
  • Какое это имеет значение, кто ее папа, – сказал Боря Зильбер, – мы что, приемная комиссия в институт или путевку ей за границу продаем?
  • Конец бойкоту, – подытожил Комиссарчик.
  • Конец бойкоту Лазовской, – поправил Миша Вольфсон

Назавтра, когда Лазовская вошла в школу, ее тут же облепили малыши. Они готовили с ней номер для торжественного концерта в честь 10-летия школы и теперь горели желанием продолжить прерванные репетиции. Зайдя посредине урока в учительскую за географической картой, я случайно увидел, как наша классная руководительница плакала, сидя одна на диване в пустой комнате. Она сидела, смотря невидящими глазами в окно, и слезы текли у нее по щекам и падали на кофточку.

На последнем уроке у нас была химия, и мы вливали какие-то жидкости в пробирки, когда Лазовская вошла в кабинет. Никаких следов пережитого на ее лице не было.

  • Берлин, Комиссарчик, Штейн – дневники, – класс насторожился. – Я вам не записала еще замечания по поводу опозданий и опытов со школьным электричеством.

И вдруг Саша Берлин улыбнулся и протянул ей дневник. Я тоже улыбнулся, и мой дневник поплыл по рукам одноклассников в сторону воспитательницы. Засмеялся Боря Вольфсон, за ним Миша, не брат его, а однофамилец, за ними Комиссарчик – и вот уже весь класс и наша любимая классная руководительница смеялись, схватившись за бока. Учитель химии оторвался от колбы и сначала уставился на нас непонимающими глазами, и потом засмеялся и он.

А «художница» закончила учебный год и больше в нашей школе не появлялась. Говорят, в той, другой, школе, она получила целую ставку. Это нам Сука Гинзбург по секрету рассказала. Она оказалась моей троюродной теткой и знала всю историю с бойкотом от моих родителей.

 

Глава 17.

Три желания

А что, если вдруг я найду в каком-нибудь старом сундуке волшебную лампу, как Алладин из 1001-ой ночи. Потрешь ее тряпочкой – и является джин и говорит: «Приказывайте, мой повелитель». Или так: из старой бутылки вдруг начнет медленно появляться старец с длинными белыми волосами и скажет: «У тебя есть три желания, которые я могу выполнить. Подумай хорошенько и приказывай». Что бы я пожелал? В какой-то детской сказке была такая история: «Жили-были старик и старуха. Жили бедно, ели одну только кислую капусту, и дед мечтал к этой самой кислой капусте иметь еще и сосиску. Но на сосиску уже доходов их не хватало.

Так вот, не помню как, но появился у них в доме эдакий дюжий джин и грубым голосом говорит, что первые три их желания тут же исполнит.

Дед на радостях крикнул: «Хочу сосиску!» – появилась сосиска. Бабка разозлилась и кричит: «Старый ты дурак, вместо того, чтобы кучу золота пожелать, или там королевство какое-нибудь захудалое, сосиска ему понадобилась! Чтоб она тебе к носу твоему сизому прилепилась!» – бац, сосиска висит у старика на носу. Старик в ужасе кричит: «Пусть отлипнет». Сосиска отлипла, а джин говорит: «Это было ваше третье желание», и исчезает. Морали в этой истории нет никакой. Просто жалко старика до слез, не простит старуха ему сосиску до самой его смерти.

На, а если серьезно, чего бы я пожелал? Сейчас я бы, наверное, пожелал вернуться туда, обратно. А вот чего бы я пожелал тогда?

Пока расскажу об одной истории, произошедшей с Сашей Берлиным. Мы все начинали покуривать, и естественно, скрывали это от родителей. Ну, и естественно, родители догадывались, сердились, ругались, а мы клялись и божились, что все остальные – да, а вот именно мы – нет. Однажды Саша случайно, через полуоткрытую дверь увидел, как его отец пересчитал сигареты в пачке «Шипка» и положил ее, как будто забыл, на край стеллажа. Как только Берлин-отец вышел, Берлин-сын тоже пересчитал сигареты. Их было двенадцать.

Тогда сын взял одну сигарету из своей надежно спрятанной пачки той же марки (естественно, мы все привыкли курить именно тот сорт, который можно было стянуть у родителей) и положил ее в отцовскую пачку. За ужином отец несколько раз поглядывал на Сашу, а потом спросил, не курил ли он. Саша ответил, что нет. Тогда отец встал, подошел к стеллажу, взял пачку и в наступившей тишине пересчитал сигареты.

Берлин-сын говорил нам, что ошарашенное выражение лица отца можно было сравнить только с выражением лица Брежнева, который, читая доклад с трибуны очередного съезда, громко озвучил слово «хуй», а потом сообразил, что речь шло о семнадцатом (XVII) съезде партии.

Отец Берлина оправился быстрее Брежнева: «Значит, куришь», – констатировал он. Он помолчал немного: «Ну ладно, что делать. Я тоже вроде не дурак, и тоже курю».

Это мне и Комисарчику Берлин рассказал, пока мы стояли и ждали Вику Маклецову – она пошла за ключом от кабинета географии, в котором меня должны были рекомендовать в комсомольцы. Я был младше своих соучеников почти на год, и в то время, как они уже стали членами Коммунистического Союза Молодежи, и платили взносы ровно в две копейки в месяц, я все еще носил на шее красный пионерский галстук и тихо страдал от возрастной дискриминации. Марк Комисарчик, Саша Берлин и Вика являлись на тот момент комсомольским активом класса, который и должен был решить, рекомендовать ли меня в ВЛКСМ или оставить за бортом великой стройки светлого коммунистического будущего.

Вика вскоре пришла, и они зашли в кабинет, оставив меня ждать за дверью. «Зачем?», – спросил я. «Так надо», – сказала мне Вика, и я остался стоять за плотно прикрытой дверью, совершенно удовлетворенный этим ее ответом. Минут через пять дверь открылась, и Комисарчик впустил меня в комнату. Трое принимающих сидели по одну сторону длинного учительского стола, а по другую стоял стул, предназначенный для меня. Я сел.

– Пионер Штейн, – сказала сидящая посредине Вика, – расскажите нам свою биографию, но не очень долго.

Я рассказал. Это заняло семь секунд.

– Теперь, – продолжила Вика, – скажи нам, почему ты хочешь стать членом Всесоюзного Ленинского Коммунистического Союза Молодежи?

Я хотел пошутить, но понял каким-то шестым чувством, что шутить не надо.

  • Я хочу быть в первых рядах советской молодежи, – произнес я давно заготовленную фразу. Все трое принимающих закивали головами так, будто впервые услышали это откровение.
  • Любишь ли ты родную коммунистическую партию? И готов ли ты погибнуть за наше социалистическое отечество?, – спросил Берлин, который лично Коммунистическую партию не любил, и гибнуть за отечество не собирался.

И снова мне захотелось ответить что-нибудь смешное, типа «люблю без памяти» или «кушать люблю, а так нет», но снова какой-то не я во мне произнес:

  • Слава Советскому Союзу и родной Коммунистической партии.
  • Ну что ж, – сказала Вика. – Как думаете, товарищи? Лично я за то, чтобы рекомендовать Штейна в члены ВЛКСМ.

И подняла руку. За ней молча подняли руки улыбающийся наконец-то Комисарчик и все еще серьезный Берлин.

  • Единогласно, – подытожила Вика.

Стулья задвигались, и мы встали.

– Кстати, – сказала Вика, – мама моя встречается (тут она немного покраснела)… дружит с проректором университета, так вот, он ей сказал, что нa филологию и историю некомсомольцев не берут вообще, а вот на технические факультеты взяли в прошлом году почти четыре процента евреев и по одному некомсомольцу. А еще он сказал, что все остальные, кто на этих факультетах учится, тоже евреи, только записаны русскими, казахами или украинцами.

В этот день официально началась моя счастливая юность. Мне еще предстояло два года математической школы при этом самом университете, потом институт, другой, третий, потом аморалка (сначала Мишкина, потом моя), потом театр, театр, театр… В общем, меня выносило на передний край. Хотя, впрочем, моя счастливая юность началась недели через две, когда в райкоме комсомола, придя получать комсомольский билет, я в очереди встретил Гулю Гургенидзе. Она улыбнулась мне, и я вошел в новую жизнь, дав себе слово совершить какой-нибудь подвиг и завоевать ее.

 

Послесловие

 

Мы едем по Лос Анжелесу с моим семилетним внуком Николaсом. Николaс не имеет ни малейшего понятия о том что по улицам можно ходить. Мы подъезжаем к светофору и останавливаемся на красный свет. Я говорю: «Николaс, по какому свету надо переезжать перекресток?». «Деда» – говорит Николaс: «Ты у меня это уже раз десять спрашивал, давай о чем-нибудь интересном поговорим».

 

И мы с ним начинаем говорить о самолетах, о том что он хочет записаться на программу «Сумасшедшая наука», которая начнется в их школе на следующей неделе, об уроках тенниса и о неких проблемах с поведением на уроках. Потом я обещаю Николaсу, что если он будет себя хорошо вести и получать хорошие оценки, я позволю ему лазать в мой компьютер и смотреть фотографии голых теток, которых у нас по роду нашей деятельности записано великое множество. Удовлетворенные результатом переговоров, высокие договаривающиеся стороны обещают ничего о них бабушке Гуле не рассказывать. Потом Николaс сообщает мне, что “Макдоналдс” – это плохая и вредная еда. Ему это сказала его мама, моя дочь. Но вот “Карлс Джуниор” (можете мне поверить что это абсолютная копия Макдоналдса), раз мама ничего по этому поводу не говорила, то значит ли это что там хорошая еда?

Я сворачиваю к этому самому Карлсу. «Деда, я тебя люблю» – сообщает мне внук. Я говорю, что и я его тоже. Я понимаю, что совершаю несколько педагогических ошибок зараз, но думаю, что мой дед не был бы очень против. Мы заходим в Карлс Джуниор и заказываем все то, что не рекомендовано Николосу и давно запрещено мне.

Почему-то мне кажется, что и Николос будет дружить со своими внуками. И хотя ему эта идея показалась бы сегодня совершенно немыслимой и невероятно смешной, это произойдет очень скоро, глазом моргнуть не успеешь.

 

*         *           *